Иванов-48 - Прашкевич Геннадий Мартович 6 стр.


У меня кот живет черный как деготь помогает бороться с бессонницей тоже нюхает брусники листы делает вид что не нравится.

И лиственница стоит за окном траурная с черными шишечками будто всех близких похоронила зато летом и весной зеленее этой лиственницы ничего нет.

Бабка Щукина умеет засахаривать веточки этой лиственницы всю войну так делала только сахару нет.

Хочу бороться за мир чтобы траура никогда не было пусть синички мирно сидят на проводах разглядывают линию электропередачи изучают направленное движение электронов.

А скотники Федор да Степан вчера опять драку затеяли из-за книжки партизанской про железный поток.

Только недолго дрались пришел скотник Ты и отобрал книжку.

15

— Зачем им «Железный поток»? — удивился Иванов.

Филиппыч занюхал водку надкушенным пирожком.

— Этому Ты всякие книжки нравятся… Точнее, не книжки, а их названия… Ходит в библиотеку со своей личной амбарной книгой, вносит в нее названия… Потому и «Железный поток» отобрал, чтобы вписать… Такое увлечение…

— Выходит, начитанный человек.

— Где это ты видал начитанного скотника?

— Так пишет же селькор, что скотник Ты Серафимовича отобрал.

— Отобрал на свою шею.

— Да почему? Героическая поэма!

— Да потому, что это одно из первых изданий.

— Ну и что? Если и так, «Железный поток» в школе изучают.

— Школа школой, — пояснил Филиппыч, с каким-то особенным интересом разглядывая Иванова. — Смотрю, тебе уже получше, да? А то пришел совсем бледный. В школе «Железный поток» изучают по вычищенному изданию. Был в свое время специальный циркуляр Главлита. «Ввиду того, что комкор Е. Ковтюх, являющийся героем произведения А. Серафимовича „Железный поток“ под именем Кожуха, разоблачен как враг народа, настоящим Главлит предлагает: изъять из библиотек и книготорговой сети все первые издания книги».

Филиппыч удовлетворенно хмыкнул:

— Дошло? Ты еще молодой. Думаешь, выиграли войну, так теперь обо всем болтать дозволено? Вот уж нет. Про знаменитого машиниста ты правильно пишешь, сам учишься и другим помогаешь. А вот писательница Вера Инбер в Ленинграде сочинила рассказ «Клопомор» и включила в свою книгу. Ничего особенного в этом рассказе не было, только в одной из комнат висела на стене вырезанная из журнала картинка: «Эйфелева башня и товарищ Л. Б. Каменев». Дошло? Вот и отправилась книга в спецхран. Ты, Иванов, в своих рассказах с именами известными не играй. Некоторых тянет, а ты не играй. Ну, цветочки, открытки, куда ни шло, известных имен не трогай. Мы ведь не знаем, кто из тех, кто сегодня красуется на портретах, уже, может, тайно встал на путь вредительства, а?

От этих неожиданных слов по спине Иванова пробежал холодок.

— Вот, помню я, был такой поэт Клычков, — закурил новую папиросу Филиппыч. — Не злой, но настырный. Я его по Ленинграду знал. Писал троцкистские и кулацкие стишки. Ну, сам-то, конечно, не знал, что пишет стишки именно такого направления, но ему указали. А книгу изъяли из магазинов и библиотек. Тогда Клычков самолично явился к начальнику Главлита Лебедеву-Полянскому и с порога стал орать. «Вы только посмотрите, что пишут в газетах! — стал орать. — Разве я кулацкий писатель? Нет, вы мне прямо скажите, товарищ Полянский, вам я поверю, вы — человек ответственный». А Полянский ему: «Конечно, Клычков, ты писатель троцкистский и кулацкий. Советские газеты не врут. Как тебя еще называть?». А Клычков еще громче: «Мне что же, нельзя теперь жить в Советской России?». А Полянский: «Почему же нельзя?» — «Так меня везде лают троцкистом и кулаком!» А Полянский в ответ: «Ну и что? По делу лают. А жить — живи. У нас и кулаки пока живут». — «Но я же стихи пишу!» — «Троцкистские и кулацкие, — покачал головой Полянский. — Ты, Клычков смени род занятий».

— На скотный двор ему, что ли?

Филиппыч только покачал головой.

— Нет, там дело было серьезнее. «Вот Советская власть до чего доводит лирического писателя, — стал орать Клычков в том же кабинете. — Я, товарищ Полянский, прямо сейчас на ваших глазах вынужден застрелиться». А Полянский: «Ну, ты это, товарищ Клычков, зря. Но если тебе твоя совесть позволяет, то, пожалуйста, иди во двор и стреляйся, я держать не стану».

— Но это же еще до войны было.

— До войны, — согласился Филиппыч.

— Но сейчас мы не просто так. Сейчас мы народ-победитель.

— Ну и что? Значит, болтать можно? — по-пьяному строго спросил Филиппыч. Он явно знал больше, чем можно было подумать. — Мы победили внешнего врага, Иванов, а сейчас победить надо врага внутреннего. Вот еще был такой писатель — Козырев, ты его точно не читал. У него в одной книжке русский революционер-подпольщик, усыпленный каким-то дурацким факиром еще в тринадцатом году, просыпается в Ленинграде аж в тысяча девятьсот пятидесятом! Представляешь? А там, в этом пятидесятом, все устроено на загляденье. Там нашим писателям не жизнь, а малина. Там каждая новая рукопись поступает не куда-нибудь, не к редактору тупому и надутому, а прямо в особый идеологический отдел, и умные специалисты умело перерабатывают ее, достигая кристальной чистоты.

— Цензура, что ли?

— Ну что у тебя за воображение, Иванов? Какая цензура? Особый отдел. Понял? Художественного направления. Цензура призвана уничтожать то, что находит вредным, а особый отдел, да еще художественного направления, исправляет. Чувствуешь разницу? Уничтожать и направлять. Чувствуешь? То есть там, в будущем, в девятьсот пятидесятом, ничего не будет запрещено.

— Да ну вас, — сказал Иванов. — На дворе уже сорок восьмой. Анекдоты.

— Анекдоты? Ты так думаешь? — покачал головой Филиппыч. — А вот работал у нас еще и такой писатель — Кремлев-Свен. Написал обычный рассказ про вполне обычного человека. Этот вполне обычный человек по фамилии Смагин шел по берегу и спас, как он думал, обычного тонущего. А спасенный оказался лицом значительным, может, даже наркомом. Вот Смагин и мечтает в рассказе, как его, вполне обычного человека, вызовут в Кремль, и Рыков с Калининым будут жать ему крепкую руку.

— Анекдот, — совсем помрачнел Иванов.

— А другой писатель, имя неважно, — сжал зубы Филиппыч, — призывал с топором и огнем на книги набрасываться. Все книги считал чистым злом. В коммунистическом своем сознании мечтал вооружить хороших людей бензином, спичками, топорами, чтобы кинулись они по библиотекам — крушить деревянные шкапы, жечь пыльную бумагу. Миллионы вредных книг, кому они нужны, сам подумай. Никто же их не читает. Они пыль копят. А тот, кто читает, тот вообще дурак. Мог бы пользу приносить, а сам теряет время, роется во всяких ветхих томах. Лучше упрячем все ненужное в спецхран, тиражи сожжем, там, где тонна книг на полках стояла, останется две-три тетрадки стенографических записей, высвободим время для полезной работы, среднюю человеческую жизнь увеличим в два — три раза. Ну подумай сам, Иванов! Зачем трудовому человеку читать про половую жизнь каких-то давно выведенных в расход дворян? «Ах, графиня падает на диван», — мрачно процедил Филиппыч. — Какая такая кровать при нашем-то быте?

Филиппыч продолжал говорить, но Иванов не слушал.

От водки ему полегчало, только дергала нервная боль левое веко.

Вспомнил, тетя Фрида рассказала про мальчика, который учился в одном классе с ее племянницей. Звали мальчишку Адольф. Фамилия то ли Захаров, то ли Захарченко, хорошая коренная фамилия, а вот имя — Адик. На уроках садился на первой парте прямо перед учителем, но это не спасало Адика от пулек, нарезанных из медной проволоки. Пущенная с резинки, накрученной между большим и указательным пальцами, такая пулька легко пробивала узкое, нежно просвечивающее ухо Адика-Адольфа. Ходил он всегда с рваными ушами, как слон. Конечно, время от времени учителя отбирали у пацанов резинки, но нас двести миллионов, всех не перевешаешь. В самых вопиющих случаях появлялся в классе директор школы — немногословный, седой, прихрамывающий на обе ноги. Он никогда не искал виновных. По какому-то непонятному принципу заставлял двух — трех (необязательно провинившихся) учеников вытягивать перед собой руки и от всей души лупил линейкой по вытянутым ладоням. По глазам было видно, что понимает: это не метод. Понимает, что за эту боль, за эти унижения все равно наваляют Адольфу-Адику…

16

А дома у порога стояли унты.

Настоящие северные меховые унты.

Рядом растоптанные валенки инвалида, сбитая кирзуха дворничихи, высокие свиные ботинки Француженки, даже сапожки Полины, Нижней Тунгуски, она, конечно, пришла. И еще ботинки незнакомые — из свиной кожи. Точно, вон незнакомый парень с фотоаппаратом, с треногой. Позвали, наверное. Или из газеты прислали. И обувь сама, как люди, весело сгрудилась у порога, а из кухни несло голосами, папиросным дымом, густо, как зверь, порыкивал Полярник, восхищенно попискивала Полина.

Вот, подумал, какой сегодня необычный день.

Снег на улице, сапоги у порога, люди сгрудились в кухне, как обувь.

На двух сдвинутых столиках — водка, стаканы, огурцы соленые в миске, капуста квашеная. Полярник капусту хватал рукой, наверное, в тундре так сподручнее. Сильный смеющийся рот. Как щетка короткие волосы, глаза блестят, весь как на пружинах. Дворничиха тут же картошку жарила на чугунной сковороде, испуганно зыркала на Полярника. А он, закинув крупную красивую голову, порыкивал густо, весело. Так и должен веселиться счастливчик Сталинский лауреат. Вот на Севере открыл неизвестную большую реку. Вот получил медаль лауреата. Вот руки, ноги, глаза — все цело, на фронт не попал, а грудь в орденах. Потому что Родина лучше знает, кто для нее более других полезен. Полина счастливо приткнулась к плечу Полярника, вся таяла.

А у меня? Сердце у Иванова сжалось.

Ну да, на хорошем счету, вот предложили нужное дело — определить чью-то рукопись. Может, вражескую. Считал, что справится. От этой мысли тревога немного стала отходить. Слушал Полярника, который опять низко и весело порыкивал, Полине приятное говорил. Я, говорил, из-за такой, как ты, библиотекарши стал ученым. У нас в школе молодая библиотекарша была. Когда будущий Полярник записался в библиотеку, эта библиотекарша и предложила ему на выбор две настоящие взрослые книжки. Одна — «Выливание сусликов», другая — «Путешествие натуралиста вокруг света на корабле „Бигль“». Вторая была толще, и в ней было много непонятных слов, но будущий Полярник выбрал именно ее и был доволен. Правда, зато до двадцати лет считал, что суслики жидкие…

Инвалид ухмылялся, тетя Аза испуганно зыркала. Полина попискивала, прижималась к Полярнику, а Француженка тетя Фрида (пока майора не было) тоже пришла, скромно присела в сторонке. Ей налили рюмочку, какая-никакая, а советская. Полярник, не прекращая смеяться, сунул Иванову сильную, как рычаг, руку, но инвалид тут же ревниво оттиснул газетчика к горячей татарке, она как раз выставила сковороду на стол, подложила под сковороду старую книжку, чтобы клеенка не плавилась. Полярник на всех смотрел весело и покровительственно. Вот как хорошо. Все народы, все сословия — в одной квартире.

Вдруг незнакомый парень скомандовал: «А ну, замерли! Все замерли!».

И пригнулся к треноге, накинул на голову черное покрывало.

— Внимание!

Поднял руку, и все сдвинулись, выпучили круглые веселые глаза.

Ласково блеснул стеклянный зрачок фотоаппарата, зашипел, вспыхнул магний, и тотчас все опять задвигались, зашумели, а парень сложил деревянную треногу:

— Завтра себя в газете увидите.

— Всех, что ли, покажут? — не поверил инвалид.

— Всех, всех! — Полярник нетерпеливо махал рукой фотографу, отваливай, дескать, парень, надоело, отвлекаешь от стола. — Сделай каждому по отдельной карточке, я тебе потом заплачу.

Озирался восторженно.

Отвык от человеческого мира.

На Севере что? Тундра, снег, олешки. А тут бревенчатые стены, широкие подоконники.

— Мы на Севере тоже неплохо жили, — низко порыкивал. — У меня вообще немецкая шатровая палатка была, из боевых трофеев. И еще две самодельные — из армейской бельевой бязи.

— Из кальсонной, что ли? — не понял инвалид.

— Из нее, родимой. И ящик всегда стоял у входа — с ломом сухарей. Хочешь — собачек корми, хочешь — сам запускай руку. А вот чего у нас там не было, так это капусты с картошечкой.

— Я завтра еще пожарю, — польщенно расплылась татарка.

— Только ты, Аза, керогаз с утра не раскочегаривай. Лучше печку истопи, я потом завезу дров. А то на Севере уже травился газом, повторять не хочу. Учти, начнешь кочегарить, все заблюю.

— Как реку-то открыл? — пристал инвалид.

— Да как открывают реки? — удивился Полярник. — Ну, шли по тундре пешком, старший олень рогами помахивал. Идем, смотрим. Вдруг вроде вода вровень с берегами стоит. Да нет, не стоит! Воронки по ней несет, не озеро.

Иванов подавленно молчал, а тетя Аза, наоборот, бодро поддернула свои военные штаны и что-то еще выставила на стол. Вот все у человека, подавленно думал Иванов. И Сталинская премия, и реку он открыл, и Полина, дура, собирается от него рожать. Даже тетя Аза в своих военных штанах хотя и готова при первом удобном случае оттяпать у Полярника комнату, а жарит ему картошку. Слушал, как люди Полярника нашли на Севере что-то очень важное. «Переплетающиеся прожилки минералов различных оттенков желтого, зеленого, белого, красно-бурого и голубого цветов», — всплыло в памяти. Что-то такое важное нашли, чем сам Лаврентий Павлович заинтересовался.

А у меня ничего, я псих.

У меня даже книжка выйти никак не может.

Опять стало Иванову не по себе. С одной стороны, очень серьезные люди обещают помочь, придут на доклад. С другой стороны, верстка все еще не подписана. Попробуй угадать, в чем у них там дело. Если верить Филиппычу, даже «Железный поток» классика Серафимовича отправляли в спецхран. Писать книги, как гвозди возить в мешке. «Я утром видела тучку на небе, — негромко говорила Француженка. — Сразу поняла, хорошая новость будет». — «А я завтра отварю тебе картошечки, морковки, — щебетала прирученная Полярником татарка. — Целый тазик винегрета сооружу». У каждого была радость, каждый соображал, чем еще Полярника порадовать. А Полина родит, подумалось Иванову, вот тогда попрыгаете под вопли младенца. А я… Если получу Сталинскую премию… О, если получу Сталинскую премию… Такая у нас страна, подумал с внезапной гордостью, — живешь в бараке, а можешь получить Сталинскую премию… Работаешь простым скотником, а можешь у другого такого же скотника отобрать партизанскую книжку…

Когда уходил, в дверях нагнала Полина.

«Я тебе хотела глаза выцарапать».

Он удивился: «Зачем?»

«Ты что меня просил найти?»

«Книгу писателя Максима Горького».

«Вот-вот. Я сунулась искать эти „Несвоевременные мысли“, а завотделом спрашивает: зачем тебе Горький? Я говорю, одному знакомому. А он спрашивает: алкашу? Я говорю: писателю, а не алкашу, он книги про машиниста пишет. А знаю, говорит, ты, наверное, про Иванова. Наслышаны. Он у тебя что, совсем глупый? Спрашиваю: почему? А он: потому что глупой девке глупые поручения дает. Эти ваши „Несвоевременные мысли“ давно в спецхране. Тебе, Полина, пора знать. Я тебя за непрофессионализм выгоню».

Фыркнула презрительно и вернулась в кухню.

А Иванов в своей комнате закурил. Прислушивался к доносящейся из кухни болтовне. Майора пока не было, поэтому Француженка спрашивала Полярника, как равного: «Вы биньет яблочный ели?» — «Да с чего бы мне есть такое?» — «А резники? Или там сабайон? На худой конец, лампоно?» — «Вы еще про лягушек мне вспомните, тетя Фрида». Отшил Француженку с ее лампоно.

И вовремя отшил, загрохотали в дверях сапоги майора Воропаева.

Он вошел, крепко пожал руку Полярнику, на инвалида прикрикнул: «Спать иди, опять будешь пьяный шарашиться». Выпил полстакана водки — из уважения — и потопал в свою комнату. Праздник праздником, а ему утром опять работать.

«Полинка, ты на ночь останешься?» — низко рыкнул Полярник.

«Ты чего… ты чего это…» — забормотала, наверное, покраснела там Нижняя Тунгуска, пошла вся, наверное, чудесными мрачными водоворотами, счастливыми предчувствиями. Но всем было ясно, что останется.

«Моим именем поселок назвали на Севере, — низко и весело порыкивал Полярник. — Поселок так и называется — Дроздовский. Захочется кому подработать — люди на Севере на вес золота. Рядом большая река. Есть теперь мое имя на карте Родины».

17

Потерянная тетрадь… Старая гостиница «Сибирь»…

Татарка спала. И инвалид спал в зоне распространения крысы пасюк под портретами политбюро, вырезанными из «Правды». Майор, Француженка — все спали. Только из-за дверей Полярника доносилось невнятное: бу-бу-бу. Иногда даже отдельные слова прорывались. «Лагерная? Почему?..» Опять бу-бу-бу. И голос Полярника: «Первый лагерь мы там разбили…».

Иванов чувствовал, — не уснет; чего только за сегодня не наслушался.

Жизнь как река. Как Нижняя Тунгуска или даже Лагерная. И плывут по этой реке разные люди: инвалид — без отчаяния, но во зле, татарка Аза с кучей детей — во зле и в отчаянии, непримиримый майор Воропаев, который никому вроде зла не делает, но понадобится — прихлопнет не глядя. На таких людях государство держится. Ну, еще Француженка. Но эта сама не знает, куда и зачем ее несет. Выбросили, как старый букетик, утешайся святой водой…

Ах, недостижимая Сталинская премия…

Из-за дверей по-прежнему доносилось: бу-бу-бу.

Но теперь громче. Полина: «Ну чего ты? Чего?..». А Полярник: «Хочешь угадаю? Второму ты тоже не дала…».

И вдруг:

«Курва!»

Чего это он?

Почему курва?

Какая еще курва?

Назад Дальше