Какая загадочная причина помешала счастью этих двух существ, которые так любили друг друга? Быть может, недостаток средств, различие в общественном положении. Быть может, Бетховен взбунтовался, уязвленный слишком длительным ожиданием, к которому его принуждали, и унизительной необходимостью бесконечно скрывать свою любовь.
Быть может, он, – человек порывистый, больной, нелюдимый, – сам того не желая, мучил свою возлюбленную и мучился сам. Союз их был разорван, но, должно быть, ни он, ни она никогда не могли забыть этой любви. До конца дней своих (она скончалась только в 1861 г.) Тереза Брунсвик любила Бетховена.
А Бетховен в 1816 г. говорил: «Как только я вспомню о ней, сердце мое начинает биться с той же силой, как в тот день, когда я увидал ее впервые». Именно в этот год написаны шесть мелодий «К далекой возлюбленной» («An die ferne Geliebte»), op. 98, такие проникновенные и трогательные. В своих заметках он пишет: «Сердце мое рвется из груди, когда я любуюсь этим восхитительным существом, – но ее нет здесь, нет около меня!» Тереза подарила Бетховену свой портрет с надписью: «Редкостному гению, великому художнику, доброму человеку. Т. Б.».[42] В последний год жизни Бетховена один близкий друг застал его с этим портретом в руках, он плакал, целовал его и по своей привычке говорил вслух; «Ты была так прекрасна, так великодушна, словно ангел!» Друг тихонько удалился; вернувшись спустя некоторое время, он увидел Бетховена за фортепиано и сказал ему: «Сегодня, друг мой, в лице вашем нет решительно ничего демонического». Бетховен ответил: «Это потому, что меня навестил сегодня мой добрый ангел». Рана оставила глубокий след. «Бедный Бетховен, – говорил он сам себе, – нет для тебя счастья на этом свете. Только там, в краю, где царит идеал, найдешь ты друзей».[43]
Он пишет в своих заметках: «Покорность, глубочайшая покорность судьбе: ты уже не можешь жить для себя, ты должен жить только для других, нет больше счастья для тебя нигде, кроме как в искусстве твоем. О господи, помоги мне одолеть самого себя».
* * *Итак, любовь покинула его. В 1810 г. он снова одинок; но пришла слава, а вместе с ней и сознание своего могущества. Он в расцвете лет. Он дает волю своему неукротимому, дикому нраву, не заботясь более ни о чем, не считаясь со светом, с условностями, с мнением других. Чего ему бояться, что щадить? Нет больше любви и нет честолюбия. Его сила – вот что у него осталось, радость чувствовать свою силу, потребность проявлять ее и чуть ли не злоупотреблять ею. «Сила – вот мораль людей, которые отличаются от людской посредственности». Он снова перестает заботиться о своей внешности, его манера держать себя становится особенно дерзкой. Он знает, что имеет право говорить все, что ему вздумается, – даже великим мира сего. «Я не знаю иных признаков превосходства, кроме доброты», – пишет он 17 июля 1812 г.[44] Беттина Брентано, которая видела его в это время, говорит, что «никакой император, никакой король не обладал таким сознанием своей силы». Она была просто околдована его мощью. «Когда я увидела его в первый раз, – пишет она Гёте, – вселенная перестала существовать для меня. Бетховен заставил меня забыть весь мир, и даже тебя, о мой Гёте… Я уверена и, по-моему, не ошибаюсь, что этот человек намного опередил нашу современную культуру». Гёте искал случая познакомиться с Бетховеном. Они встретились на богемских водах в Теплице, в 1812 г., и не очень понравились друг другу. Бетховен был страстным поклонником Гёте,[45] но нрав у него был слишком независимый и горячий: он не мог приноровиться к Гёте и невольно задевал его. Он сам рассказывает об одной их прогулке, во время которой гордый республиканец Бетховен преподал урок самоуважения придворному советнику великого герцога Веймарского, чего поэт никогда ему не простил.
«Короли, принцы могут заводить себе наставников, ученых и тайных советников, могут осыпать их почестями и орденами, но они не могут создавать великих людей, таких людей, чей дух поднимался бы выше этого великосветского навоза… И когда два человека сходятся вместе, двое таких, как я и Гёте, пусть все эти господа чувствуют наше величие. Вчера мы, возвращаясь с прогулки, повстречали всю императорскую фамилию. Мы увидали их еще издали, Гёте оставил мою руку и стал на краю дороги. Как я ни увещевал его, что ни говорил, я не мог заставить его сделать ни шага. Тогда я надвинул шляпу на самые брови, застегнул сюртук и, заложив руки за спину, стремительно двинулся в самую гущу сановной толпы. Принцы и придворные стали шпалерами, герцог Рудольф снял передо мной шляпу, императрица поклонилась мне первая. Великие мира сего знают меня. Я имел удовольствие наблюдать, как вся эта процессия продефилировала мимо Гёте. Он стоял на краю дороги, низко склонившись, со шляпой в руке. И задал же я ему головомойку потом, ничего не спустил…».[46] Гёте этого тоже не мог забыть.[47]
К тому времени – 1812 г. – относятся Седьмая к Восьмая симфонии, написанные в течение нескольких месяцев в Теплице. Это вакханалия ритма и симфония-юмореска, два произведения, в которых Бетховен проявил себя с наибольшей непосредственностью и, как он сам выразился, предстал «расстегнутым» (aufgeknöpft), – здесь порывы веселья и ярости, неожиданные контрасты, ошеломляющий и величественный юмор, титанические взрывы, которые приводили в ужас Гёте и Цельтера[48] и даже породили молву в Северной Германии, что симфония ля-минор – произведение пьяницы. Да, конечно, этот человек был пьян. Но чем? Своею мощью и своим гением. «Я, – говорил он про себя, – я Вакх, который выжимает сладостный сок винограда для человечества. Это я дарую людям божественное исступление духа». Не знаю, прав ли Вагнер, утверждавший, будто Бетховен хотел изобразить в финале своей симфонии дионисийское празднество.[49] В этом буйном ярмарочном веселье мне особенно явственно видятся его фламандские черты, так же как я нахожу следы его происхождения в дерзкой вольности языка и манер, составляющей такой великолепный диссонанс с нравами страны дисциплины и послушания. Симфония» ля-минор – само чистосердечие, вольность, мощь. Это безумное расточительство могучих, нечеловеческих сил – расточительство без всякого умысла, а веселья ради – веселья разлившейся реки, что вырвалась из берегов и затопляет все. Восьмая симфония не отличается столь грандиозной мощью, но она еще более необычайна, еще более характерна для человека, который смешивает воедино трагедию с шуткой и геркулесову силу с шалостями и капризами ребенка.[50]
1814 г. – вершина бетховенской славы. Во время Венского конгресса его встречают как европейскую знаменитость. Он принимает деятельное участие в празднествах. Коронованные особы почтительно восторгались им, а он гордо принимал их поклонение, как потом хвастался Шиндлеру.
Война за независимость воодушевляет Бетховена. В 1813 г. он пишет симфонию «Победа Веллингтона», а в начале 1814 г. воинственную хоровую песню «Возрождение Германии» («Germanias Wiedergeburt»). Двадцать девятого ноября 1814 г. в присутствии коронованных особ он дирижирует патриотической кантатой «Славный миг» («Der glorreiche Augenblick»). В 1815 г. сочиняет хор на взятие Парижа «Свершилось!» («Es ist vollbracht!»). Эти произведения на случай способствовали его славе больше, нежели все остальное творчество. Гравюра Блазиуса Гефеля с рисунка француза Летрона и суровая маска, вылепленная с его лица Францем Клейном в 1812 г., показывают нам живой образ Бетховена, каким он был во время Венского конгресса. И господствующей чертой этого львиного лица со стиснутыми челюстями, со складками ярости и скорби является воля – наполеоновская воля. Узнаешь человека, который сказал про Наполеона после Иены: «Как жаль, что я не знаю военного дела так, как знаю музыку! Я бы его разбил!» Но его царство было не от мира сего. «Мое царство – там, в эфире» («Mein Reich ist in der Luft»),[51] – писал он Францу фон Брунсвику.
* * *Вслед за этим часом славы наступает самая печальная, самая горестная година его жизни.
Бетховен никогда не любил Вену. Столь гордый и свободный гений не мог чувствовать себя привольно в этом насквозь фальшивом городе, пропитанном светской посредственностью, которую так жестоко заклеймил своим презрением Вагнер.[52] Бетховен пользуется любым поводом, чтобы вырваться отсюда; около 1808 г. он почти решил покинуть Австрию и поселиться при дворе Жерома Бонапарта, короля вестфальского.[53] Но в Вене все же было больше простору для музыки, и, надо признать, там всегда находились знатные любители, которые способны были почувствовать величие Бетховена и избавить свою родину от позора, каким была бы потеря Бетховена для Австрии. В 1809 г. трое из богатейших вельмож Вены – эрцгерцог Рудольф, ученик Бетховена, князь Лобковиц и князь Кински – обязались сообща выплачивать ему ежегодную пенсию в четыре тысячи флоринов под единственным условием, что он останется в Австрии. «Поскольку доказано, – заявили они, – что человек не может посвятить себя целиком искусству, если он не избавлен от всяких материальных забот, и что только при этом условии он может создавать великие произведения, которые составляют истинную славу искусства, мы, нижеподписавшиеся, приняли решение оградить Людвига ван Бетховена от нужды и устранить таким образом низменные препятствия, которые могли бы помешать его гению воспарить».
К несчастью, эти обязательства остались в сущности на бумаге. Субсидия выплачивалась крайне неаккуратно, а вскоре и вовсе прекратилась. Кстати сказать, и самый характер Вены изменился после Венского конгресса 1814 г. Общество отвлекалось от искусства политикой, музыкальный вкус был испорчен итальянщиной, модой повелевал Россини, и она объявила Бетховена педантом.[54] Друзья и покровители Бетховена разъехались, а кое-кто и умер: князь Кински в 1812 г., Лихновски в 1814 г., Лобковиц в 1816 г. Разумовский, для которого Бетховен написал свои изумительные квартеты, ор. 59, устроил его последний концерт в феврале 1815 г. В том же году Бетховен поссорился с Стефаном фон Брёнингом, другом детства и братом Элеоноры.[55] Отныне он одинок.[56]
«Больше нет у меня друзей, и я в мире – один», – пишет он в своих заметках в 1816 г.
Глухота его стала полной.[57] Начиная с осени 1815 г., он общается с людьми только при помощи письма. Самая ранняя из его «Разговорных тетрадей» относится к 1816 г.[58] Известен трагический рассказ Шиндлера о представлении «Фиделио» в 1822 г.: «Бетховен пожелал на генеральной репетиции дирижировать сам… Начиная с дуэта в первом акте, стало ясно, что он ровно ничего не слышит из того, что происходит на сцене. Он заметно замедлял ритм, и в то время как оркестр следовал за его палочкой, певцы, не обращая на это внимания, уходили вперед. Произошло замешательство. Умлауф, который обычно дирижировал оркестром, предложил на минуту приостановить репетицию, не объясняя причин. Затем он обменялся несколькими словами с певцами, и репетиция возобновилась. Но снова началась сумятица. Пришлось опять сделать перерыв. Было совершенно очевидно, что продолжать под управлением Бетховена невозможно, но как дать ему это понять? Ни у кого не хватало духу сказать ему: «Уйди, бедный калека, ты не можешь дирижировать». Бетховен, встревоженный, растерянный, оборачивался направо, налево, силясь прочесть по выражению лиц, что случилось, и понять, отчего происходит заминка; со всех сторон – молчание. Внезапно он окликнул меня властным голосом, требуя, чтобы я подошел к нему. Когда я приблизился, он подал мне свою записную книжку и знаком велел писать. Я написал: «Умоляю вас, не продолжайте, дома объясню, почему». Одним прыжком он очутился в партере, крикнув мне: «Уйдем скорей!» Он добежал до своего дома и в изнеможении бросился на диван, спрятав лицо в ладони. И так он оставался до обеда. За столом я не мог вытянуть из него ни слова; вид у него был совершенно убитый, на лице написано глубочайшее страдание. После обеда, когда я собрался уходить, он удержал меня, сказав, что ему не хочется оставаться одному. Потом, когда мы прощались, он попросил меня проводить его к доктору, который славился как специалист по ушным болезням… За все время, что я потом встречался с Бетховеном, не могу припомнить ни одного дня, который можно было бы сравнить с этим роковым ноябрьским днем… Бетховен был ранен в самое сердце, и впечатление об этой ужасной сцене не изгладилось в нем до самой смерти».[59]
Спустя два года, 7 мая 1824 г., дирижируя «Симфонией с хорами» (или, вернее, как стояло в программе, «участвуя в управлении концертом»), он совсем не слышал восторженного шума, который поднялся в зале; он только тогда обнаружил это, когда одна из певиц взяла его за руку и повернула лицом к публике, – и тут он неожиданно увидел, что все поднялись с мест, машут шляпами и рукоплещут. Один англичанин-путешественник, некий Рассел, видел его за роялем в 1825 г. й рассказывает, что, когда Бетховен переходил на пианиссимо, клавиши не звучали совсем, но в наступившей полной тишине нельзя было оторваться от его лица, от его напряженных пальцев, которые одни только и выдавали всю силу охватившего его волнения.
Отрезанный как стеною от людей,[60] он находил утешение только в природе. «Она была единственной его наперсницей», – вспоминает Тереза фон Брунсвик. Природа была его убежищем. Чарльз Нит, который знал его в 1815 г., говорит, что он никогда не видел человека, который бы так нежно любил цветы, облака, природу;[61] казалось, он живет ею. «Никто на белом свете не может любить деревню так, как я, – пишет Бетховен. – Я могу полюбить какое-нибудь дерево больше, чем человека…» В Вене он каждый день гулял за городом. В деревне от зари до потемок он бродил один-одинешенек без шляпы – и в жару и под дождем. «Всемогущий! – В лесах счастлив я, – я счастлив в лесах, где каждое дерево говорит о тебе. – Боже, какое великолепие! – В этих лесах, в долинах этих – там, в покое, – можно служить тебе».
Там его смятенный дух обретал минуты успокоения.[62] Бетховена постоянно донимали денежные заботы. В 1818 г. он пишет: «Я дошел чуть ли не до полной нищеты и при этом должен делать вид, что не испытываю ни в чем недостатка». И еще: «Соната, ор. 106, была написана из-за куска хлеба». Шпор рассказывает, что нередко он вынужден был оставаться дома из-за рваной обуви. У него были крупные долги издателям, а его произведения ничего ему не приносили. Месса в ре, на которую была объявлена подписка, собрала только семь подписчиков (и среди них ни одного музыканта).[63] Он получал самое большее тридцать – сорок дукатов за свои изумительные сонаты, а каждая из них стоила ему трех месяцев работы. По заказу князя Голицына он писал квартеты, ор. 127, 130, 132; из всех его произведений это, пожалуй, самые глубокие, написанные кровью сердца. Голицын не платил ему за них ничего. Бетховен изнемогал под бременем тяжелых житейских забот: бесконечных тяжб из-за выплаты причитающейся ему пенсии, хлопот, связанных с опекой над племянником, сыном брата Карла, умершего от чахотки в 1815 г.
Он перенес на этого мальчика всю жажду привязанности, переполнявшую сердце. Но и здесь его ждало тяжелое разочарование. Казалось, заботливое провидение пеклось о том, чтобы никогда не иссякали рушившиеся на Бетховена беды, дабы гений его никогда не испытывал недостатка в пище. Сначала пришлось бороться за маленького Карла с его недостойной матерью, которая пыталась отнять сына у Бетховена.
«О бог мой, – пишет он, – ты мой оплот и защита, единственное мое прибежище! Ты читаешь в сокровенных глубинах души моей и знаешь, сколь мучаюсь я, вынужденный причинять страдания людям, которые хотят отнять у меня моего Карла, сокровище мое![64] Услышь меня, существо, коего имени я не знаю, снизойди к пламенной мольбе несчастнейшего из творений твоих!»
«О боже! Помоги мне! Ты видишь, я покинут всеми за то, что не хочу примириться с неправдой! Услышь молитву, которую я возношу тебе, чтобы хоть в будущем мог я жить с моим Карлом!.. О жестокая судьбина, неумолимый рок! Нет, нет, несчастью моему не будет конца!»
А затем этот столь горячо любимый племянник показал себя недостойным доверия своего дяди. Переписка Бетховена с ним полна горя и возмущения, она напоминает переписку Микеланджело с братьями, только еще более наивна и трогательна.
«Неужели мне снова и на этот раз отплачено за все самой гнусной неблагодарностью? Ну что же, коли узы, связующие нас, должны быть расторгнуты, – пусть так! Все беспристрастные люди, которые узнают об этом, отвернутся от тебя… Если уговор, связующий нас, тяготит тебя, помилуй боже, да свершится веление его – оставляю тебя на волю провидения; я сделал все, что мог; я готов предстать перед судьей предвечным…»[65]
«Ты так избалован, что не во вред тебе было бы постараться стать, наконец, простым и правдивым. Сердце мое столько перестрадало из-за твоего лицемерного поведения со мной, что мне трудно это забыть… Бог свидетель, только о том и мечтаю, чтобы быть как можно дальше от тебя, и от этого злосчастного братца, и всей этой отвратительной семьи… Больше я не могу доверятьтебе». И подписывается: «К несчастью, отец твой, – или, вернее, не отец тебе».[66]
Но за этим немедленно следует прощение:
«Дорогой сын! Забудем все, – вернись в мои объятья, ты не услышишь от меня ни одного жестокого слова… Я приму тебя с той же любовью. Мы дружески поговорим обо всем, что надо сделать для твоей будущности. Вот тебе мое честное слово: ни единого упрека! Что толку упрекать? Верь, что тебя ждет самая сердечная заботливость, помощь любящей души. Вернись – вернись и прильни к груди отца. – Бетховен. – Приезжай сейчас же, как только получишь это письмо, возвращайся». И на конверте рядом с адресом по-французски: «Если Вы не возвратитесь, Вы меня убьете наверняка».[67]
«Не лги мне, – умоляет он, – будь всегда моим возлюбленным сыном! Какой ужасный диссонанс, неужели ты отплачиваешь мне лицемерием, как меня пытаются в этом убедить?… Прощай, тот, кто хотя и не дал тебе жизнь, но несомненно сохранил тебе ее, и кто всеми силами заботился о нравственном твоем развитии, – он просит тебя от всей глубины своего сердца держаться единственно истинного пути добра и справедливости. Твой верный, добрый отец».[68]