Но за этим немедленно следует прощение:
«Дорогой сын! Забудем все, – вернись в мои объятья, ты не услышишь от меня ни одного жестокого слова… Я приму тебя с той же любовью. Мы дружески поговорим обо всем, что надо сделать для твоей будущности. Вот тебе мое честное слово: ни единого упрека! Что толку упрекать? Верь, что тебя ждет самая сердечная заботливость, помощь любящей души. Вернись – вернись и прильни к груди отца. – Бетховен. – Приезжай сейчас же, как только получишь это письмо, возвращайся». И на конверте рядом с адресом по-французски: «Если Вы не возвратитесь, Вы меня убьете наверняка».[67]
«Не лги мне, – умоляет он, – будь всегда моим возлюбленным сыном! Какой ужасный диссонанс, неужели ты отплачиваешь мне лицемерием, как меня пытаются в этом убедить?… Прощай, тот, кто хотя и не дал тебе жизнь, но несомненно сохранил тебе ее, и кто всеми силами заботился о нравственном твоем развитии, – он просит тебя от всей глубины своего сердца держаться единственно истинного пути добра и справедливости. Твой верный, добрый отец».[68]
Бетховен лелеял самые разнообразные мечты о будущности своего племянника, юноши, не лишенного способностей, думал дать ему университетское образование, но пришлось примириться с тем, что молодой Карл станет коммерсантом. Карл шатался по игорным притонам, делал долги.
Печальное явление, однако его можно наблюдать много чаще, чем думают, – нравственное величие дядюшки не только не оказывало благотворного влияния на племянника, а, напротив, действовало на него дурно, ожесточало юношу; он злобно бунтовал, о чем свидетельствует нижеследующее страшное признание, в котором обнажила себя эта низменная душа: «Я стал хуже потому, что дядя мой хотел сделать меня лучше». Дошло до того, что. летом 1826 г. он пытался застрелиться, но выжил. Зато Бетховен едва не умер, он так никогда и не оправился от этого ужасного потрясения.[69] Карл выздоровел и остался жить, продолжая терзать Бетховена, в смерти которого он до некоторой степени был повинен; он даже не присутствовал при последних минутах дяди. «Бог никогда не оставлял меня, – писал Бетховен своему племяннику за несколько лет до смерти. – Найдется все-таки человек, который закроет мне глаза». Нo этим человеком оказался не тот, кого он называл своим сыном.[70]
* * *И вот из самой бездны скорби Бетховен задумал восславить Радость.
Это был замысел целой жизни. Он вынашивал его с 1792 г., еще в Бонне.[71] Всю свою жизнь мечтал Бехтовен воспеть Радость и увенчать ею одно из своих крупных произведений. Всю свою жизнь он искал и не находил точной формы для такого гимна, обдумывал произведение, которое подошло бы для этого. Даже в Девятой симфонии он еще не окончательно решился. До самой последней минуты он все думал отложить «Оду к Радости» до Десятой или Одиннадцатой симфонии. Следует отметить, что Девятая симфония не называется, как часто говорят, «Симфония с хорами», но «Симфония с заключительным хором оды к Радости». Она могла иметь и едва не получила другого финала. В июле 1823 г. Бетховен еще подумывал дать ей инструментальный финал, который затем нашел себе место в квартете, ор. 132 Черни и Зонлейтнер уверяют даже, что и после первого исполнения (в мае 1824 г.) Бетховен еще не оставил этой мысли.
Введение хора в симфонию представляло очень большие технические трудности, как показывают это тетради Бетховена, хранящие след многочисленных попыток ввести голоса то так, то иначе, то в тот, то в иной момент развития произведения. На полях наброска второй мелодии адажио[72] он записал: «Может быть, хору как раз здесь и будет место вступить». Но он никак не мог решиться расстаться со своим верным оркестром. «Когда мне приходит в голову какая-нибудь мысль, – говорил он, – я всегда слышу ее в инструменте, а не в голосе». Поэтому он до последней возможности оттягивает момент вступления голосов и сначала даже отдает инструментам не только речитативы финала,[73] но даже и самое тему Радости.
Но следует отступить еще дальше назад, чтобы найти объяснение этим колебаниям и оттяжкам; причина их лежит глубже. Этот страдалец, вечно терзаемый горем, постоянно мечтал воспеть торжество Радости. И из года в год он откладывал свой замысел; снова и снова Бетховена захватывал шквал страстей, мучений, угнетала печаль. Лишь в последний день он достиг задуманного. И с каким величием!
В тот момент, когда тема Радости вступает впервые, оркестр сразу смолкает, воцаряется внезапная тишина; это-то и придает вступлению голоса такой таинственный и небесно-чистый характер. И в самом деле, сама эта тема – божество. Радость нисходит с небес, овеянная сверхъестественным спокойствием; легкое ее дыхание исцеляет горести; первое ее дуновение так нежно, когда она еще только проскальзывает в сердце, врачуя его, что, подобно другу Бетховена, «хочется заплакать, когда видишь эти кроткие глаза». Затем, когда тема переходит к голосам, она сначала возникает в басу, строгая и несколько стесненная. Но мало-помалу Радость завладевает всем существом. Это победа, это война страданию. А вот и походный марш, движутся полки – звучит пламенный, прерывающийся от волнения голос тенора, все эти трепетные страницы, с которых как будто доносится дыхание самого Бетховена, и вы слышите ритм его дыхания и его вдохновенных призывов, когда он носился по полям, сочиняя свою симфонию, охваченный демоническим исступлением, словно престарелый король Лир во время бури. Воинственное ликование сменяется религиозным экстазом, затем наступает священная оргия – безумие любви. Весь род людской трепеща воздевает руки к небу, устремляется к Радости, прижимает ее к своему сердцу.
Творение титана победило посредственность публики. Легкомыслие Вены было на миг обезоружено. Ведь властителем ее дум являлся Россини, итальянская опера. Бетховен, униженный, подавленный, собирался переехать в Лондон и там исполнить свою Девятую симфонию. И во второй раз, как в 1809 г., несколько знатных друзей обратились к нему с просьбой не покидать отчизну. «Мы знаем, – говорили они, – что Вы написали новое произведение религиозной музыки,[74] в котором выразили чувства, внушенные Вам Вашей глубокой верой. Тот свет неземной, что пронизывает великую Вашу душу, озаряет и Ваши творения. Мы знаем сверх того, что венок Ваших великих симфоний украсился еще одним цветком бессмертным… Ваше молчание за эти последние годы печалило всех, чьи взоры были устремлены к Вам.[75] Все с грустью думали, что человек, отмеченный печатью гения, так высоко вознесенный среди смертных, пребывает в полном молчании, тогда как чужеземная музыка стремится пустить ростки на нашей почве и заглушить произведения немецкого искусства. От Вас одного нация ждет новой жизни, новых лавров и. нового царства истины и красоты, наперекор изменчивой моде… Дайте нам надежду увидеть вскорости осуществление наших желаний… И пусть приближающаяся весна расцветет вдвойне благодаря Вашим дарам – и для нас и для всего мира!»[76] Это благородное обращение показывает, как велико было могущество Бетховена не только в артистическом, но и в нравственном смысле над избранными людьми Австрии. Желая прославить гений Бетховена его ценители прежде всего вспоминают не науку, не искусство, а веру.[77]
Бетховен был глубоко растроган этим обращением. Он остался. Седьмого мая 1824 г. в Вене состоялось первое исполнение Мессы в ре и Девятой симфонии. Успех был триумфальный, граничащий с потрясением основ. Когда Бетховен появился, его пятикратно приветствовали взрывами аплодисментов, тогда как в этой стране этикета императорскую фамилию полагалось приветствовать лишь троекратным рукоплесканием. Понадобилось вмешательство полицейских, чтобы положить конец овациям. Симфония вызвала неистовый восторг. Многие плакали. Бетховен от потрясения после концерта упал без чувств; его отнесли к Шиндлеру. И там он пролежал в полузабытьи, как был, одетый, не евши и не пивши, всю ночь и часть следующего дня. Но триумф был мимолетным и практически никаких результатов не дал. Концерт не принес Бетховену ничего! Никаких перемен в его тяжелом материальном положении не произошло. Он остался такой же нищий, больной,[78] одинокий, но победитель[79] – победитель человеческой посредственности, победитель собственной судьбы, победитель своего страдания.
«Ради своего искусства жертвуй, жертвуй всегда пустяками житейскими. Бог превыше всего!» («О Gott über alles»).
* * *Итак, он достиг цели, к которой стремился всю жизнь. Он овладел Радостью. Сумеет ли он удержаться на этой вершине духа, откуда он попирал бури? Конечно, бывали дни – и нередко, – когда им снова овладевала прежняя скорбь. Конечно, последние квартеты Бетховена наполняет странный мрак. И все же победа Девятой симфонии, по-видимому, оставила в его душе свой ликующий след. Его замыслы на будущее:[80] Десятая симфония,[81] Увертюра памяти Баха, музыка к «Мелюзине» Грильпарцера,[82] к «Одиссею» Кернера, к «Фаусту» Гете,[83] библейская оратория «Саул и Давид». Все это свидетельствует, что дух его влечет мощная ясность великих старых немецких мастеров: Бах и Гендель, а еще более того полуденный свет, юг Франции и та Италия, по которой он так мечтал побродить.[84]
Доктор Шпиллер, который видел его в 1826 г., рассказывает, что у него стал веселый и радостный вид. В том году, когда Грильпарцер беседует с ним в последний раз, это Бетховен внушает бодрость удрученному стихотворцу. «Ах, – говорит поэт, – если бы только у меня была тысячная доля вашей силы и вашей стойкости!» Времена были жестокие, монархическая реакция подавляет умы. «Меня душит цензура, – стенал Грильпарцер, – надо бежать в Северную Америку, коли хочешь говорить и мыслить свободно». Но никакая власть не могла наложить узы на мысль Бетховена. «Слова закованы в кандалы, но, к счастью, звуки еще свободны», – пишет ему поэт Куфнер. Бетховен – это великий и свободный голос, единственный, быть может, в то время выражавший немецкую мысль. И он сам это чувствовал. И нередко говорил о возложенном на него долге действовать силами своего искусства «ради страждущего человечества», ради «человечества будущего» («der künftigen Menschheit»), ради его блага, внушать ему мужество, пробуждать от спячки, бичевать его трусость. «Время наше, – писал он своему племяннику, – нуждается в умах могучих, дабы хлестать этих жалких потаскушек, именуемых людскими душонками». Доктор Мюллер говорит в 1827 г., что «Бетховен всегда открыто высказывал свое мнение насчет правительства, полиции, аристократии, даже находясь в общественных местах».[85] Полиция знала это, но терпела его нападки и насмешки как безобидные чудачества мечтателя и не трогала человека, изумлявшего весь мир своим гением.[86]
Итак, никакая сила не могла сломить этот неукротимый дух, дух, который, казалось, насмехался даже над страданиями. Музыка, написанная в эти последние годы, невзирая на мучительнейшие обстоятельства {Попытки племянника покончить с собой. – Р. Р.}, в которых она создавалась, приобретает совершенно новый оттенок иронии, в ней звучит какое-то героическое и ликующее высокомерие. За четыре месяца до смерти, в ноябре 1826 г., он оканчивает последнюю свою вещь – новый финал для квартета, ор. 130, очень веселый. Но, правду сказать, это веселье – веселье необычное. То это смех отрывистый и желчный, – о нем вспоминает Мошелес, – то это волнующая душу улыбка, в которой столько побежденного страданья! Но что бы то ни было – он победитель. Он не верит в смерть. А она меж тем приближалась. В конце ноября 1826 г. он простудился и заболел плевритом. Он слег, вернувшись в Вену из путешествия, предпринятого в зимнюю пору ради устройства дел своего племянника.[87] Друзья его были далеко. Он попросил своего племянника привести доктора. Этот негодяй позабыл о поручении и спохватился только через два дня. Доктор явился слишком поздно, да и лечил Бетховена плохо. Три месяца его богатырский организм боролся с недугом. Но 3 января 1827 г. он составил завещание, сделав своего возлюбленного племянника единственным наследником. Он вспомнил о своих дорогих друзьях на Рейне, даже написал Вегелеру: «Как мне хотелось бы поговорить с тобой! Но я слишком слаб. Только и могу, что обнять и расцеловать тебя мысленно – в сердце моем – и тебя и твою Лорхен». Последние минуты его жизни были бы омрачены нуждой, если бы не щедрая помощь со стороны некоторых его друзей англичан. Он стал совсем кротким и терпеливым.[88] Прикованный к смертному одру, после трех операций, в ожидании четвертой,[89] 17 февраля 1827 г. он пишет с полным спокойствием духа: «Я набираюсь терпения и думаю: всякое несчастье приносит с собой и какое-то благо».
Этим благом было избавленье, «конец комедии», как сказал он, умирая, а мы скажем – трагедии его жизни.
Он умер во время грозы – страшной снежной бури – среди раскатов грома. Чужая рука закрыла ему глаза[90] (26 марта 1827 г.).
* * *Дорогой Бетховен! Немало людей восхваляли его величие художника. Но он больше, чем первый из музыкантов. Он – самая героическая сила в современном искусстве. Он самый большой, самый лучший друг всех, кто страдает и кто борется. Когда мы скорбим над несчастьями нашего мира, он приходит к нам, как он приходил когда-то к несчастной матери, потерявшей сына, садился за фортепиано и без слов утешал ее, плачущую, песней, смягчавшей боль. И когда нас охватывает усталость в нашей непрерывной, часто бесплодной борьбе против слишком мелких добродетелей и столь же мелких пороков, – какое несказанное благо окунуться в этот животворный океан воли и веры! Он заражает нас доблестью, тем счастьем борьбы,[91] тем упоением, которое дается сознанием, что жив в тебе бог. Кажется, что в своем ежечасном, постоянном общении с природой[92] он как бы впитал в себя ее сокровенные силы. Грильпарцер, который поклонялся Бетховену с каким-то благоговейным страхом, говорит о нем: «Он достиг того опасного предела, где искусство сливается воедино со стихиями, дикими и своенравными». А Шуман пишет о симфонии до-минор: «Сколько ее ни слушаешь, она всякий раз неизменно потрясает своей могучей силой подобно тем явлениям природы, которые, сколь бы часто они ни повторялись, всегда наполняют нас чувством ужаса и изумления». Шиндлер, с которым Бетховен был наиболее откровенен, писал: «Он овладел духом природы». И правда, Бетховен – это сила природы; и поистине грандиозное зрелище – эта битва стихийной силы со всей остальной природой.
Вся жизнь его похожа на грозовой день. Вначале юное, прозрачное утро. Еле уловимое дуновенье истомы. Но уже в недвижном воздухе парит какая-то скрытая угроза, тяжкое предчувствие, и вдруг стремительно проносятся огромные тени, слышится грозный рокот, гулко замирающий в страшной, напряженной тишине, яростные порывы ветра «Героической симфонии» и симфонии до-минор. И все же ясность дня не померкла. Радость пребывает радостью; в скорби неизменно таится надежда.
Но вот наступают десятые годы – душевное равновесие нарушено. Разливается зловещий свет. Мысли самые светлые обволакивает какая-то туманная дымка, она рассеивается, возникает вновь, омрачая сердце своей смятенной и своевольной игрой; часто музыкальная мысль словно тонет в этом тумане, вынырнет раз, другой и вот уже исчезла совсем и только в финале вдруг вырвется наружу гневным шквалом. Даже веселость, и та приобретает язвительный, исступленный характер. Какой-то горячечный бред, какая-то отрава примешиваются ко всем чувствам.[93] Гроза надвигается по мере того, как близится вечер. И вот уже тяжелые тучи, изборожденные молниями, черные, как ночь, набухшие бурями, – начало Девятой. Внезапно в самый разгар урагана мрак разрывается, ночь сметена с небосвода – и ясный день возвращен к нам его волей…
Какое завоевание может сравниться с этим? Какая битва Бонапарта, какое солнце Аустерлица могут поспорить в славе с этим сверхчеловеческим трудом, с этой победой, самой сияющей из всех, которую когда-либо одерживал дух? Страдалец, нищий, немощный, одинокий, живое воплощение горя, он, которому мир отказывает в радостях, сам творит Радость, дабы подарить ее миру. Он кует ее из своего страдания, как сказал он сам этими гордыми словами, которые передают суть его жизни и являются девизом каждой героической души:
1903 г.
Приложения І. Гейлигенштадтское завещание
БРАТЬЯМ МОИМ, КАРЛУ И (ИОГАННУ) БЕТХОВЕНАМО люди! вы, которые меня ославили и сами считаете меня озлобленным, сумасшедшим или человеконенавистником, о, как вы несправедливы! Вы не знаете той скрытой причины, по которой я кажусь вам таким. И сердцем и умом я с детства был склонен к нежным и добрым чувствам, я даже всегда ощущал в себе готовность совершать великие дела. Но подумайте только – вот уже шесть лет я пребываю в таком ужасном состоянии, а несведущие лекари еще ухудшают его, обманывая меня из года в год надеждой на улучшение, и, наконец, теперь я вынужден примириться с тем, что это болезнь длительная, на излечение коей, быть может, понадобятся годы, а возможно и вовсе неизлечимая. По природе пылкий и деятельный, даже не чуждый светских развлечений, я еще почти юношей вынужден был отказаться от людского общества и вести одинокую жизнь. Если иной раз я и пытался преодолеть это, каким жестоким испытанием было для меня всякий раз новое подтверждение моего увечья. И ведь мне невозможно было сказать людям: «Говорите со мной громче, кричите, потому что я глухой!» Как мог я открыться, что у меня поражен орган чувства, который у меня должен быть более совершенным, нежели у других; а ведь когда-то я поистине отличался таким исключительным совершенством слуха, каким обладают немногие из моих собратьев. Ах нет! этого я был не в состоянии сделать. Простите же меня за то, что я вынужден сторониться всех, меж тем как мне хотелось бы быть среди вас. Мое несчастье для меня тем мучительнее, что я из-за него остаюсь непризнанным. Мне не дано находить отдохновение в обществе людей, в тонкой беседе, во взаимной откровенности. Один, совершенно один! Я не решаюсь появляться на людях, пока меня не вынуждает к тому крайняя необходимость. Я должен жить, как отверженный. Едва только я попадаю в какое-нибудь общество, как меня охватывает чувство мучительного страха, я боюсь себя выдать, боюсь, что люди заметят мое несчастье.