Молчание.
— Да… по-моему, это очень мило… и очень торжественно и выразительно, но только если выдержать андантино и пианиссимо.
Молчание.
— Ах, леденцы, леденцы! Но я никогда не позволяю им есть сладости. Да, впрочем, они и не могут, во всяком случае пока у них нет зубов.
Молчание.
— Что?!
Молчание.
— Нет, нисколько… продолжайте. Да, он здесь… пишет. Нет, это ему не мешает.
Молчание.
— Хорошо. Я приду, если смогу. (В сторону.) Господи, просто рука отваливается держать эту штуку. Чтоб ей…
Молчание.
— Нет, нет, нисколько. Я люблю поговорить… Только боюсь, не задерживаю ли я вас…
Молчание.
— Что, гости?
Молчание.
— Нет, мы никогда не кладем на них масла.
Молчание.
— Да, это прекрасный способ. Но все поваренные книги говорят, они становятся вредны, когда проходит сезон. Да он их все равно не любит… особенно консервированные.
Молчание.
— Нет, мне кажется, это слишком дорого, мы никогда не давали больше пятидесяти центов за пачку.
Молчание.
— Вам надо идти? Тогда до свиданья.
Молчание.
— Да, по-моему так. До свиданья.
Молчание.
— Хорошо, в четыре часа, я буду готова. До свиданья.
Молчание.
— Очень благодарна, очень. До свиданья.
Молчание.
— Да нет, нисколько!.. совсем не устала… Какая?.. Ах, как я счастлива слышать это от вас. До свиданья. (Вешает трубку и говорит: «Ох, прямо рука отвалилась!»)
Мужчина просто сказал бы: «До свиданья» — и на этом кончил. Но женщины — нет! Они не таковы, — я это говорю в похвалу им, — резкость им не по нраву.
ЛЮБОПЫТНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ
Этот рассказ я слышал от знакомого майора и записал его со всей точностью, на какую был способен.
Зимой 1862/63 года я был комендантом форта Трамбул, в Нью-Лондоне, Коннектикут. Может, наша жизнь там была и поспокойнее, чем на фронте, но все же хлопот хватало: по разным причинам приходилось все время быть настороже. На Севере тогда конца не было слухам о шпионах мятежников, — говорили, что они проникают всюду, чтобы взрывать наши форты, поджигать наши гостиницы, засылать в наши города отравленную одежду и прочее в том же роде. Вы сами, конечно, хорошо помните то время. Все это заставляло нас не дремать и разгоняло обычную скуку гарнизонной жизни. Кроме того, наш форт служил еще и пунктом рекрутского набора, стало быть нам недосуг было предаваться приятным мечтам или болтаться без дела… Куда там! Несмотря на всю нашу предусмотрительность, половина набранных за день рекрутов смывалась от нас в первую же ночь. Рекрутам платили так щедро[119], что у новобранца, сунувшего часовому три-четыре сотни долларов, чтобы тот дал ему удрать, все еще оставалась на руках сумма, представляющая для бедного человека целое состояние. Да, как я уже сказал, дремать нам не приходилось. Итак, однажды я сидел у себя и писал, когда в комнату вошел бледный, оборванный паренек лет четырнадцати — пятнадцати, вежливо поклонился и спросил:
— Скажите, пожалуйста, здесь записывают рекрутов?
— Да.
— Не запишете ли вы меня, сэр?
— Боже мой, конечно нет! Ты слишком молод, мой мальчик, и слишком мал.
На его лице отразилось разочарование, быстро сменившееся глубоким унынием. Он медленно повернулся, словно собираясь уходить, затем снова взглянул на меня и сказал голосом, хватающим за сердце:
— У меня в целом свете нет ни дома, ни друга. Если бы только вы могли записать меня!
Но об этом, конечно, не могло быть и речи, что я и сказал ему так мягко, как только сумел. Затем предложил ему погреться у печки и добавил:
— Подожди, я дам тебе чего-нибудь поесть. Ты проголодался?
Он не ответил, да и не нужно было отвечать: признательность, отразившаяся в его больших кротких глазах, была красноречивее любых слов. Он подсел к печке, а я продолжал писать. Изредка я украдкой посматривал на него. Я заметил, что хотя его одежда и обувь в грязи и порваны, но сшиты хорошо и из хорошего материала. Это наводило на размышления. Вдобавок у него был тихий мелодичный голос, глубокие печальные глаза; его манеры и обращение говорили о хорошем воспитании; очевидно, бедняга попал в беду. В общем, я заинтересовался.
Однако постепенно я углубился в работу и совсем забыл о мальчике. Не знаю, сколько времени это продолжалось, но наконец я случайно поднял глаза. Мальчик сидел ко мне спиной, по мне была видна одна щека, и по этой щеке катились слезы.
«Господи помилуй, — сказал я себе. — Я совсем забыл, что бедный малый голоден». И, желая искупить свою жестокость, сказал:
— Пойдем, паренек, пообедаешь со мной. Я сегодня один.
Он снова обратил ко мне благодарный взгляд и весь просиял. У стола он подождал, положив руку на спинку стула, пока я сяду, и лишь потом сел сам. Я взял нож, вилку… да так и застыл: мальчик, склонив голову, читал про себя молитву. Тысячи смутных воспоминании детства нахлынули на меня, и я вздохнул, подумав, как далеко отошел я теперь от религии, от бальзама, который она проливает на израненные души, от ее утешения и поддержки.
За едой я заметил, что юный Уиклоу — его звали Роберт Уиклоу — умеет обращаться с салфеткой; одним словом, не вдаваясь в подробности, скажу, что мальчик этот явно был хорошо воспитан. Меня покорила его простодушная искренность. Говорили мы главным образом о нем, и мне не стоило труда выведать всю его историю. Когда он сказал, что родился и рос в Луизиане, мое расположение к нему еще более возросло, потому что я и сам некоторое время жил в тех краях. Я знал все о «прибрежном» районе Миссисипи, любил эти места и не настолько давно уехал оттуда, чтобы охладеть к ним. Мне приятно было даже просто слышать от него знакомые имена и названия — настолько приятно, что я нарочно направлял разговор так, чтобы ему приходилось произносить их. Батон-Руж, Плакмин, Дональдсонвилл, Коса на Шестидесятой миле, Бонне Карре, Якорный причал, Кэрролтон, Причал паровых судов, Причал пароходов, Новый Орлеан, Чупитула-стрит, Эспланада, улица Добрых Детей, отель св. Шарля, площадь Тиволи, Шелл-Род, озеро Поншартрэн; но особенно восхитительно звучали для меня: «Р. Э. Ли», «Натчез», «Затмение», «Генерал Квитмен», «Дункан Ф. Кеннер» и названия других знакомых старых пароходов. Я словно снова очутился там — так живо представилось мне при звуке этих названий все, что они обозначали. Вот вкратце история маленького Уиклоу.
Когда разразилась война, он с больной теткой и отцом жил близ Батон-Руж, на большой богатой плантации, принадлежавшей их семье уже полвека. Отец его был противником отделения южных штатов и подвергался за это всевозможным гонениям, но оставался верен своим взглядам. Наконец однажды ночью люди в масках подожгли их усадьбу, и им пришлось спасаться бегством. Их преследовали, им приходилось все время переезжать. Они испытали бедность, голод, несчастья. Больная тетка вскоре отмучилась: бедствия и жизнь без крова убили ее; точно бездомный бродяга, она скончалась в открытом поле, под проливным дождем, в грозу. Вскоре после этого отца захватила вооруженная шайка и, как ни просил и ни молил Роберт, несчастного повесили на глазах у сына. (Когда мальчик рассказывал об этом, глаза его гневно сверкнули, и он произнес, словно про себя: «Пускай мне нельзя записаться, но я все равно найду способ, найду».) Как только отец испустил дух, сыну объявили, чтобы он в двадцать четыре часа покинул этот край, иначе ему плохо будет. Toй же ночью он пробрался на берег реки и спрятался у причала плантации. Вскоре подошел «Дункан Ф. Кеннер», Роберт подплыл и забрался в ялик, привязанный за кормой. Еще затемно судно подошло к Якорному причалу, и он выбрался на берег. Оставалось пройти три мили, от пристани до улицы Добрых Детей, где наш дядя Роберта, тут его беды на время кончились. Но этот дядя тоже стоял за северян и вскоре решил покинуть Юг. Вместе с дядей Роберт Уиклоу тайком уехал на паруснике, который в должный срок доставил их в Нью-Йорк. Остановились они в Астор-Хаусе. Некоторое время Уиклоу жил неплохо, разгуливал но Бродвею и дивился жизни и обычаям северян; но вскоре все переменилось — и не к лучшему. Поначалу дядя был весел, но зачем им овладели тревога и уныние; дальше — хуже, он стал угрюм и раздражителен, говорил, что деньги кончаются, а новых ждать неоткуда: «И на одного не хватит, не то что на двоих». Однажды утром он исчез — не появился к завтраку. Мальчик справился в конторе, и ему сказали, что дядя накануне вечером оплатил счет и уехал, кажется в Бостон, а может, и еще куда-нибудь.
Малый остался один, без родных и без друзей. Он не знал, что делать, по решил последовать за дядей и постараться найти его. Он отправился на пристань, тут оказалось, что мелочи в его кармане не хватит на билет до Бостона, хватит только до Нью-Лондона, и он взял билет до этого порта, в надежде, что провидение поможет ему проделать остальной путь. Трое суток он бродил по улицам Нью-Лондона, то тут, то там его из милости кормили и пускали переночевать. Наконец он не выдержал: мужество и надежда покинули его. Если бы только его взяли в армию! Он был бы так благодарен, как никто другой! Если нельзя записаться в солдаты, то, может быть, его возьмут в барабанщики? Он будет так стараться, будет так признателен!
Вот вам, без излишних подробностей, вся история юного Уиклоу, как он мне ее поведал. Я сказал:
— Мой мальчик, теперь ты среди друзей, не беспокойся больше ни о чем.
И как заблестели его глаза!
Я позвал сержанта Джона Рейберна — он из Хартфорда и сейчас живет в Хартфорде, может вы его знаете? — и сказал:
— Рейберн, поместите этого мальчика с музыкантами. Я запишу его барабанщиком, а вы присмотрите за ним, и пусть его не обижают.
На этом, разумеется, общение командира форта с барабанщиком закончилось, но все равно злая судьба бедного одинокого мальчика тяготила мое сердце. Я следил за ним, надеясь, что со временем он разойдется, воспрянет духом и повеселеет; но дни шли за днями, а перемены все не было. Он держался особняком, вечно был рассеян, задумчив и печален. Однажды утром Рейберн попросил у меня разрешения обратиться по частному вопросу. Он сказал:
— Не в обиду будь сказано, сэр, но только музыканты уже до того дошли, что прямо беда, — надо уж кому-нибудь сказать все начистоту.
— А в чем дело?
— Да все этот Уиклоу, сэр. Вы просто не представляете, до чего музыканты на него злы.
— Ну, ну, дальше. Что он такого делает?
— Молится, сэр.
— Молится?
— Да, сэр. Музыкантам просто покоя нет от его молитв. Поутру он первым делом принимается за молитву; и днем тоже молится; а уж пошло — ночью он молится просто как одержимый! Скажете — спать? Господи помилуй, да спать-то они и не могут: он как возьмется, как запустит свою молитвенную мельницу, так к нему уже и не подступишься. Начинает он с капельмейстера и молится за него, потом принимается за старшего горниста и молится за него, потом начинает сверлить старшего барабанщика — и так перебирает весь оркестр подряд, и все с таким жаром, будто думает, что в этот мир попал ненадолго, а на том свете не будет ему счастья без духового оркестра, вот он и подбирает себе музыкантов загодя, чтобы верней было, чтоб они ему там играли национальные мелодии в лучшем виде, как полагается в подобном месте. Пробовали швырять в него сапогами, да все без пользы: во-первых, темно, а потом — он молится не по-честному: становится на колени за большим барабаном. Так что пусть сапоги хоть дождем сыплются, он и внимания не обращает — знай себе заливается, словно это аплодисменты. Ему кричат: «Заткнись!», «Дай нам отдохнуть!», «Пристрелите его!», «Пойди, прогуляйся!» — и все такое. Но что толку? С него как с гуся вода. Он ничего и не замечает.
Помолчали.
— Он еще и дурачок, — вновь заговорил Рейберн. — Встает утром пораньше и разносит всю эту груду сапогов по принадлежности, сортирует их и расставляет — каждому его пару. В него уже столько раз швыряли сапогами, что теперь он знает каждый сапог в оркестре, может разобраться в них с закрытыми глазами.
После еще одной паузы, которую я не решился прервать, он продолжал:
— И ведь что хуже всего: когда уж он кончает молиться — если вообще кончает, — он принимается петь. Вы и сами знаете, как он разговаривает — голос у него слаще меда, чугунную собаку, что у подъезда, и ту, кажется, заговорит так, что она сойдет с места и станет лизать ему руку. Ну, так поверьте мне, сэр, это еще пустяки перед его пением. Поет он нежнее всякой флейты. Слушаешь, как он журчит в темноте — мягко, ласково, тихо, — и так и чудится, что ты в раю.
— Тогда что же в этом худого?
— Так ведь это и есть хуже всего. Вы послушайте только, как он запевает: «Таков, какой я есть, слепой, несчастный», — только разок послушайте, как он это поет, и сами увидите — у вас внутри все растает, а из глаз побежит водичка! Не важно, что он поет. Какую песню ни запоет — она так и хватает за душу, и всякий раз от нее совсем размякнешь. Вы бы послушали, как он поет:
ну и так далее. Чувствуешь себя самой что ни на есть скверной и неблагодарной двуногой скотиной. А когда он заводит песни про дом, про мать родную, про детство, да как вспоминает прошлое, что ушло безвозвратно, да про старых друзей, которые лежат в могиле… тут и сам вспомнишь все, что когда-то любил и потерял на веки вечные, — и заслушаешься, прямо как ангела небесного, сэр… по только сердце от этого так и разрывается. Музыканты все плачут, весь оркестр, — ревут, канальи, навзрыд, даже и не скрываются. А потом вы и опомниться не успеете — вдруг все они, та самая шайка, что швыряла в него сапогами, вскакивают со своих коек, кидаются к нему в потемках и давай его обнимать! Да, обнимают его, распускают перед ним нюни, и называют ласковыми именами, и просят их простить. И если бы в эту минуту целый полк вздумал хоть пальцем тронуть этого щенка, так они пошли бы как один на этот полк, пошли бы и на целый армейский корпус.
Снова пауза.
— Это все? — спросил я.
— Да, сэр.
— Хорошо, но на что же они жалуются? Чего они хотят?
— Чего хотят? Бог с вами, сэр! Ясно, чего они хотят, — чтоб вы запретили ему петь.
— Что за чушь! Вы же сказали, что его слушают, как ангела небесного.
— Так точно. В том-то и беда, что как ангела. Простому смертному не выдержать. Это так встряхивает все нутро, так выворачивает наизнанку, так раздирает все чувства в клочья, кажешься себе грешным ничтожеством, годным только на вечную погибель. Без конца бичуешь себя да каешься, и кажется, все на свете плохо, и ничто в жизни не радует. А кроме того, видите ли, этим плаксам стыдно смотреть по утрам друг на друга.
—Да, странный случай, подобных жалоб я еще не слыхал. Итак, они желают, чтобы мальчик перестал петь?
— Да, сэр, вот именно. Они не хотят просить слишком многого. Они бы рады и молитвы прикончить или хотя бы укоротить малость, но главное — пение. Они так считают — если придушить это самое пение, то молитвы они уж как-нибудь вытерпят, хоть и не сладко это, когда над тобой так измываются.
Я сказал сержанту, что поразмыслю об этом деле. Ночью я пробрался в помещение музыкантской команды и стал слушать. Сержант не преувеличивал. Я слышал, как мальчик молился, слышал проклятия лишенных покоя людей, слышал, как со свистом летели сапоги и с грохотом падали вокруг большого барабана. Меня это немного растрогало, но и позабавило. Затем, после выразительной паузы, началось пение. Бог ты мой, сколько в нем было чувства, сколько очарования! Никогда в жизни не слышал я ничего столь нежного, сладостного, щемящего душу, столь свято и трогательно волнующего. Я не стал там задерживаться, потому что начал испытывать чувства, не подходящие для коменданта крепости.
На следующий день я издал приказ, запрещающий молиться и петь после отхода ко сну. Затем последовали три-четыре дня, столь насыщенных разными неприятностями с дезертирами, что я забыл и думать о своем барабанщике. Но однажды утром является сержант Рейберн и говорит:
— Этот новый парнишка ведет себя очень странно, сэр.
— А в чем дело?
— Да он, сэр, все время пишет.
— Пишет? Что же он пишет, письма?
— Не знаю, сэр; но когда он свободен, он все время шляется по форту, повсюду сует нос, — будь я проклят, если он уже не облазил тут все как есть дыры и закоулки! — и то и дело достает из кармана карандаш и бумагу и что-то строчит.
Это мне очень не понравилось. Я хотел было посмеяться над охватившим меня неприятным чувством, но не такое было время, чтобы смеяться над чем-либо, внушавшим хоть малейшее подозрение. Повсеместно на Севере происходили события, заставлявшие все время держаться настороже, быть начеку. Я припомнил наводящее на размышления обстоятельство: ведь мальчик-то родом с Юга, с крайнего Юга, из Луизианы, — в наших условиях это звучало не очень успокоительно. С болью в душе я отдал Рейберну необходимые указания. Я чувствовал себя отцом, затевающим заговор, чтобы выставить свое дитя на позор и поругание. Я велел Рейберну не поднимать шума, дождаться удобного случая и раздобыть мне что-нибудь из этих писаний, но так, чтобы мальчик ничего не заметил. Я приказал ему поостеречься и ничем не показать мальчику, что за ним следят. Я распорядился также не ограничивать мальчика, пусть пользуется обычной свободой, но пусть кто-нибудь незаметно следит за ним, когда он уходит в город.
В следующие два дня Рейберн докладывал мне несколько раз. Успеха никакого. Мальчик по-прежнему что-то пишет, по каждый раз небрежно сует бумагу в карман, как только Рейберн появится поблизости. Дважды он заходил в городе в старую заброшенную конюшню, — побудет там минуту-другую и опять выйдет. Не задуматься над этим было нельзя, тут явно что-то было нечисто. Признаться, мне стало не по себе. Я ушел в кабинет и послал за своим заместителем — офицером умным и рассудительным, сыном генерала Джеймса Уотсона Уэбба. Он был удивлен и озабочен услышанным. Мы с ним долго обсуждали его дело и порешили, что надо потихоньку устроить обыск. Выполнить это я взялся сам. Велел разбудить меня в два часа ночи и вскоре уже полз на животе мимо храпящих солдат музыкантской команды. Наконец я добрался, никого не потревожив, до койки, на которой сладко посапывал мой найденыш, забрал его одежду и ранец и бесшумно пополз обратно. У себя я застал с нетерпением поджидавшего меня Уэбба. Мы тотчас приступили к обыску. Одежда нас разочаровала. В карманах, кроме чистой бумаги и карандаша, мы обнаружили только складной нож да разные никчемные пустяки и мелочи, которые обычно ценятся и собираются мальчишками. Мы с надеждой принялись за ранец. Но и там не нашлось ничего, кроме безмолвного упрека нам, — маленькой библии с надписью на первом листе: «Незнакомец, будь добр к моему мальчику ради его матери».