— Еще одна удобная выдумка.
— Нет-нет, ты знаешь, что я имею в виду. Ты появилась тогда, когда была необходима мне. А это что-то да значит.
— Это суеверие, дорогая. Но я рада… рада… что была полезна.
«Да, суеверие, — сказала себе Анна. — Отныне любая мысль, что моя жизнь подчинена воле Божьей, — не более чем суеверие». И все же ей хотелось, чтобы Гертруда оказалась права.
— Анна, милая, оставайся со мной… останешься?
— Я ведь уже сказала, что…
— Нет, я имею в виду — всегда. Вечно. Ты должна. Мы будем вместе. Душой вместе. Конечно, мы уедем и будем заниматься каждая своим делом, я не буду связывать тебя, но будем жить одним домом. Почему нет? Для меня это так ясно. Ты свободна, Анна, свободна, и все сейчас по-другому. Соглашайся, прошу тебя. Думаю, ты согласна. Быть со мной всегда.
«Гертруда повторяет, — думала Анна, — что я свободна, но что это значит?» Она не стала сейчас вникать в это Гертрудино «вечно», хотя ее это тронуло. Она сказала:
— Я никогда не оставлю тебя, ты знаешь…
«Больше ничего не буду говорить пока, — думала Гертруда. — Скорее всего, она останется, должна остаться».
— Хочу, чтобы ты помогла мне тратить деньги, — сказала Гертруда.
— Путешествия, шампанское?
— Ну и это тоже, почему нет! Я имела в виду благотворительность.
— Ты знаешь об этом больше моего. Как насчет той твоей работы с женщинами из Азии?
— Я так еще неопытна. Они красивы и духовны, это им следовало бы учить меня! Может, я вернусь к преподаванию в школе, не знаю. Но что бы я ни делала, хочу делать это с тобой вместе. Ты теперь наша монахиня, как говорит Граф о тебе. Ты наша святая и необходима нам. Вдова — это своего рода монахиня, мы вместе будем монахинями и будем совершать благие дела! Не вижу причины, почему бы детям Стэнли не получить все деньги Гая.
Гай не отдавал письменного распоряжения, но, можно сказать, между ними была безмолвная договоренность, что Гертруда, по крайней мере, составит промежуточное завещание в пользу Уильяма, Неда и Розалинды Опеншоу. Гертруда, у которой не было близких родственников, всегда относилась к семье Гая как к собственной. Теперь, однако, она чувствовала, что они не только не близки ей, но даже неприятны. Гай, украшение этого семейства, был мертв, а они продолжали жить.
— Ты можешь снова выйти замуж, — сказала Анна.
— Никогда! И спасибо, дорогая, что не подпускала их ко мне. Без тебя они съели бы меня живьем. — Гертруда имела в виду les cousins et les tantes. Анна стояла на страже, охраняя от них Гертруду. Они все были недовольны.
— Они любят тебя.
— Да-да, конечно…
— Как бы то ни было, я рада, что ты изучаешь урду.
В свое время они установили распорядок дел. По утрам расходились заниматься языками: Гертруда сидела в маленькой гостиной, Анна — у себя в спальне. Гертруда учила урду. Анна совершенствовала свой древнегреческий. Не столько монастырская привычка, сколько характер не позволял ей бездельничать. Она, по крайней, мере могла попытаться приобрести профессию. Гертруда тоже была не расположена к праздности, правда, она не обладала таким же упорством и вскоре забросила учебники. Анна увидела в подруге беспокойную, растерянную вдову средних лет. Вся ее прежняя жизнь была в муже. Теперь, не имея ни детей, ни занятия, она утратила путь. Но разве Анна тоже не утратила его? Был однажды Тот, кто сказал ей: «Я есмь Путь».[77]
Перед ланчем они спускались к морю, потом пили шерри, сидя под боярышником, если хотя бы немного проглядывало солнце. Анна никогда не училась готовить и сейчас дала ясно понять, что не собирается учиться, так что ланчем занималась Гертруда. (Готовила она посредственно, а национальные блюда — и вовсе не умела, не то что другие еврейские женщины. Джанет Опеншоу славилась своей gefilte fisch.[78]) После ланча они занимались домашними делами, а потом обычно шли прогуляться вдоль берега или к полям, шагая по узким извилистым тропинкам между каменных стен, где росли лиловые и белые фиалки, и любовались изгибами дальних прозрачно-зеленых холмов, усеянных белыми точками овец, и безостановочно бегущими тенями облаков. Неподалеку от дома была маленькая ферма, но до ближайшей деревни — два часа приятной прогулки. Деревенская лавка закрывалась вечером в один час с открытием деревенского паба, так что, отправляясь в лавку, Анна и Гертруда могли получить удовольствие от местного сидра, прежде чем возвращаться домой к обеду и чтению у зажженной лампы. Анна читала «Эдинбургскую темницу».[79] Читала очень медленно, вдумчиво. Гертруда — «Разум и чувство».[80] Она читала с грустным спокойным чувством возврата в другие времена своей жизни, к забытым уже радостям. В свое время, до появления Анны, она забросила романы. (Гай предпочитал книги по философии и истории. Для развлечения же читал биографии знаменитостей.) Анна читала с неубывающим изумлением. Что за необыкновенная форма искусства — эта литература, обо всем рассказывает! Сколько в ней всего познавательного, увлекательного, нравоучительного, сколько чувства! Иногда они с Гертрудой спорили о прочитанном. (Их мнения о Джейни Динс[81] разошлись.) Ложились они рано.
— Эй, эй, белый лебедь.
— Не могу ничего сказать, — ответила Анна. Гертруда спрашивала ее об этом белом лебеде Гая. Что это значит? Анна не знала.
— Теперь я об этом никогда не узнаю, и о кубе тоже, — проговорила Гертруда со слезами на глазах.
Анна была удивлена силе и продолжительности ее горя. Со своего рода профессиональным бесстрастием она могла судить, что острота его долго не продлится, хотя боль утраты никогда не пройдет.
— Она никогда не пройдет, эта боль, — сказала Гертруда. Иногда Анне казалось, что они читают в мыслях друг друга, столь близки они были. — Припоминаю, раньше он обычно повторял эту присказку, когда мы видели паб, называвшийся «Лебедь». Но я никогда не спрашивала его, а теперь чувствую, что этим разочаровала его, мне все же следовало поинтересоваться. Но что-то останавливало — может, это как-то связано с религией.
— Я не знаю, — сказала Анна. — Тут нет твоей вины, не надо выдумывать. Хватит и этой боли.
— Я продам квартиру, — сказала Гертруда. — Мы уйдем от мира. Одна я не смогу.
«Я бросила монастырь, — подумала Анна, — чтобы быть бездомной. Лисицы имеют норы, но Сын Человеческий не имеет, где преклонить голову.[82] Я должна идти дальше с моим Иисусом, если у меня еще есть Иисус. Если останусь с Гертрудой, дом у меня будет вечно». (Она старалась не думать, какое это счастье — дом!) Идея Гертруды уйти от мира означала поселиться в маленьком домике в Челси.
Анна неожиданно засмеялась, и Гертруда чуть не засмеялась тоже. Так они смеялись прежде, особым, сумасшедшим, им одним понятным смехом, каким они смеялись в колледже; этому смеху Анна вновь учила Гертруду, забывшую, что такое смех.
— Над чем смеешься, дорогая?
— Над твоей идеей уйти от мира!
— Интересно, вот ты когда-нибудь по-настоящему уходила от мира? — спросила Гертруда.
— Хороший вопрос.
«Насколько же гордость придает мне сил, — думала Анна, — насколько же она еще крепка. Да изменилась ли я на самом деле, и могут ли люди измениться?» Та смерть в жизни, которую она попробовала осуществить: отвергнуть ложных богов, уничтожить свое «я», понемногу каждый день, как срывают листья или счищают чешую… Не было ли это кажущимся? Гертруда видела в вере Анны тюрьму, из которой она вырвалась, навязчивое заблуждение, от которого излечилась. До чего это неверно на самом деле! Но все же что с ней произошло? Она продолжала молиться, но просила не «дай уйти», а глубинно, истово «дай войти». Куда она и ее Христос пойдут теперь и что будет с ними? Она оставила монастырь ради истины, и одиночества, и чистоты. Если бы ей пришлось искать обитель, где она могла жить как отшельница и хранить чистоту, было бы это тоже кажущимся? Или, как ламе с Кимом,[83] остаться с Гертрудой? Куда тогда любовь и долг могут завести ее? Она легко могла бы сделать это, думала Анна. То «навечно» временами казалось таким близким ее сердцу.
— Ты пыталась уничтожить себя, — сказала Гертруда, — но тебе это не удалось.
Иногда в словах Гертруды было столько горячности, почти заикающегося негодования, желания уязвить, уколоть.
По утрам и вечерам Анна спокойно сидела в доме. Порой машинально опускалась на колени. Суеверие? Да много ли значит, что есть и что не есть суеверие? Сможет ли она когда-нибудь говорить об этом с кем-то? Ранние птицы напоминали ей о поющих монахинях.
— Сегодня воскресенье.
Возобновившийся далекий звон церковных колоколов, донесшийся из-за прозрачных, усыпанных овцами холмов, еще раньше возвестил им эту новость. Церковь находилась в деревне, возле паба, — невысокое серое прочное строение с толстыми нормандскими колоннами и узким входом. Анна заходила в нее, с Гертрудой и одна. Она показалась ей пустой и красивой. Кто бы ни обитал в ней, он давным-давно покинул ее.
— Да. Паб не откроется до семи. На прошлой неделе мы забыли туда сходить.
— Я подумала о еще одной причине, почему ты должна остаться со мной навсегда, — сказала Гертруда.
— И что это за причина?
— Мне нужен кто-то, кто умеет водить машину.
— Я и забыла, — сказала Анна.
— Когда-то ты гоняла как черт.
В прежние времена Анна в самом деле обожала водить. Но теперь растеряла все умение. Манфред хотел, чтобы она села за руль его огромной машины на пустой дороге на север, но Анна отказалась.
— Ты отказалась сменить Манфреда за рулем, — сказала Гертруда. — Испугалась.
— Испугалась. Манфред ездит слишком быстро.
— Ты строга, я это заметила. Может, это единственное, что ты по-настоящему вынесла из монастыря. Ты судишь людей. Вчера вечером сказала, что я чересчур много пью.
— Так и есть.
— Ну, точно судья, я воспринимаю тебя как судью, святого судью наших жизней. Я не смеюсь, дорогая, мне, нам это нравится, мы в этом нуждаемся. Ты осуществляешь справедливый суд над нами.
Неужели я строга, недоумевала Анна. Она, конечно, обнаружила, что принимать tempo[84] жизни в миру, где она теперь жила, оказалось труднее, чем она ожидала. Люди раздражали ее, в том числе и Гертруда. Ей не нравилось, когда ее называли «святой» или «монахиней». Но разве она не чувствовала себя иной, чем они, выше их? Чувствовала. Ужасно сознавать это.
— Кто это «мы»? — спросила она Гертруду.
— Ох… да не знаю… Дорогая моя, останься со мной. Я люблю тебя, почему мы не можем быть вместе? Пропади он пропадом, этот мир! Гай хотел, чтобы я была счастлива.
— Он был прав, тебе это нужно.
«Но не мне, — подумала Анна. — То, что вело меня прочь из монастыря и должно вести дальше, не имеет никакого отношения к счастью».
— Разумеется, обе мы будем работать. Ты сможешь преподавать. Или почему бы тебе не написать книгу о том, как ты утратила веру? Она поможет многим людям.
— О господи!
Господь мой и Бог мой, когда же начнется настоящее страдание? Утешать Гертруду было лишь ничем не грозящим преддверием к нему. Тем не менее ее любовь к Гертруде была первым реальным испытанием, с которым она встретилась за воротами монастыря.
Прими она сан, осталась бы она тогда там, вдохновленная некой идеей служения? Подняло бы священство ее выше того уровня, на котором она временами чувствовала, что не имеет значения, каковы ее мысли или поступки, потому что она женщина? Она не несла драгоценную чашу, из которой многие питались. Анну смущало такое предположение, часто казавшееся ей несомненно дьявольским. Лучше не думать об этом. Да, с Гертрудой ей спокойно. Однако именно здесь она должна ждать, когда придет ночь. А она придет.
Во время утренней прогулки Анна и Гертруда доходили до конца пляжа, до того места, где из волн прибоя вставал утес. Волны неистово били в его каменный бок, а резкий ветер швырял тучи брызг. Могучее море было неспокойно. Женщины повернули назад, шагая по серым камням в самой близи от пены, с шипеньем подкатывавшейся к ногам. Мокрые камни были почти черными. Сухие — матово-серыми, так что самое яркое солнце не способно было отразиться в них даже намеком иного цвета. Анна подобрала небольшой камешек. Они все были так похожи и в то же время так непохожи один на другой, словно фишки в игре какого-то бога. Схожие по форме, они никогда в точности не повторяли друг друга. Каждый, если внимательно присмотреться, обладал какой-нибудь крохотной индивидуальной особенностью: вмятиной или зазубренным краем, короткой и почти неразличимой полоской. «Какое значение имеют мои мысли, — подумала Анна, — какое значение имеют эти мелкие частности, какое значение имеет то, спас Иисус Христос мир или нет? Никакого, наш ум не в силах постичь подобные вещи, все это слишком темно, слишком неопределенно, матрица меняется, и мы меняемся вместе с ней. Какое значение имеет что-либо, кроме помощи человеку, другому, который рядом с тобой, кроме ясного дела? Мы столь мало можем понять в этой великой игре. Посмотри на эти камни. Господь мой и Бог мой!» Она повторила вслух:
— Господи!
— Что ты сказала?
— Только посмотри на эти камни, — ответила Анна.
Она отбросила свой камешек, потом с каким-то первобытным инстинктом собственника нагнулась, чтобы снова подобрать, но не смогла найти среди других, неотличимых.
— Да, — сказала Гертруда. — Камни как камни. Что в них такого?
— Камни как камни.
— Жарко, — сказала Гертруда. — Если ветер на минуту стихает, становится просто жарко при таком солнце. Подержи, я сниму пальто.
Анна взяла у нее маленький букетик подснежников и фиалок с короткими стебельками, которые Гертруда нарвала на зеленой кромке берега и под боярышником, когда они спускались на каменистый пляж.
Гертруда сняла пальто. Обе они оделись в расчете на холодную погоду, но апрельское солнце было неожиданно теплым, даже горячим. Высокая ростом Анна для прогулок теперь надевала сине-белое шерстяное клетчатое платье, купленное в деревенской лавке еще в той, казавшейся далекой, предыдущей жизни. (Вечерами она переодевалась в новое темно-синее твидовое.) На шее у нее был длинный розовато-лиловый индийский шарф, подаренный Гертрудой. Она не позволила Гертруде приодеть ее. Ходила в черных шерстяных чулках до колен и прочных монастырских башмаках. Волосы у нее отрастали, но она решила стричь их покороче. Гертруде так тоже нравилось. Она помнила пышную золотистую гриву Анны в годы их студенчества, но этот серебристо-белокурый ежик очень ей шел. От прогулок, от пребывания на весеннем солнце тонкое лицо Анны покрылось загаром, но очень легким, слабым. Ее довольно узкие голубовато-зеленые глаза смотрели на мир, как выразилась Гертруда, мглистым, затуманенным взглядом, в котором еще стояло ошеломление от увиденного. На Гертруде под пальто было коричневое почти летнее легкое трикотажное платье в желтовато-коричневый цветочек. Ее лицо мало изменилось, разве, может, слегка постарело и было постоянно напряженным. Такой след оставили на нем долгие слезы, словно его касался, как этих камней, с легким нажимом некий палец. Ясные карие глаза ушли глубже в глазницы, кончики губ еще больше опустились, удлиненные двумя тонкими морщинками. Однако волосы, которые она только недавно опять стала мыть регулярно, не потеряли прежней красоты, скорбь на них не сказалась, темно-каштановые, длинные, сейчас спутанные ветром, они падали на воротник платья. Она похудела, стала стройней и, хотя была ниже Анны ростом, в ходьбе не отставала от нее.
Солнце залило всю округу. Над изумрудно-зеленым мысом безумствовал жаворонок.
— Ох… солнце… это впервые…
— Да.
— Анна, посмотри на море, какое оно синее и вспыхивает, будто сигналит…
— Да. Почти можно купаться.
— Ты была отчаянным водителем. И отчаянной пловчихой.
— Я думала, что никогда уже не поплаваю.
— Может, сейчас поплаваешь, а?
— Это что, вызов? Или думаешь, у меня духу не хватит, как вести машину Манфреда?
— Ну конечно же, еще слишком холодно, я пошутила.
— Совсем даже не холодно. Думаю, ты сказала это, чтобы я попробовала.
— Ты имеешь в виду сейчас? Анна, не глупи… вода ледяная! Ты же это несерьезно…
— Серьезно, — ответила Анна. — Прекрасная идея. Если хочешь посмотреть, как я поплыву, я поплыву!
— Не хочу! Пожалуйста, пожалуйста.
Анна уже сбросила башмаки и стягивала носки. Плоские серые камни под босыми ногами были гладкими и холодными. Она сняла шарф и пояс платья.
— Анна, не сходи с ума, посмотри, какие волны… это не был вызов, нам же не по девятнадцать!
Анну вдруг охватило дикое, неистовое желание окунуться в море. Странное острое чувство, похожее на плотское желание, пронзило ее нутро. Она рывком стащила через голову полурасстегнутое платье. Через мгновение, оставшись только с маленьким золотым крестиком на цепочке вокруг шеи, она ступила в шипящую кремовую пену и быстро пошла вперед, чуть оскальзываясь на камешках, перекатывавшихся под ногами, пока белая вода не стала ей выше колен.
— Анна… Анна… остановись…
Она не ожидала, что море окажется таким ледяным. Оно в сумасшедшем возбуждении лизало ее нагое тело. Дно круто уходило в глубину, волна ударила ее в грудь и окатила с головой. Хватая ртом воздух, взвизгивая от холода, она потеряла дно и, бросившись в набежавшую волну, поплыла, колотя ногами, поднимаемая новыми мощными волнами, сквозь брызги видя сине-зеленые, в белых хлопьях пены набегавшие валы и синее небо за ними. Она кричала от безудержной радости, чувствуя, как становится тепло рукам и ногам в обжигающей воде, и мощными гребками удалялась от берега, уверенно отдаваясь могучему колыханию моря.
Молодой Анна любила спорт: играла в гольф, теннис, плавала. Она не могла помыслить себе жизнь без физической силы и удали, которые придавали ей спокойное чувство превосходства, никогда не подвергавшегося сомнению, пока оно закономерно не переросло в экстатическую покорность Всевышнему. Она прежняя Анна Кевидж. Она поняла это, переворачиваясь на спину и молотя ногами по воде. Достаточно. Она сделала дельфиний кульбит и поплыла к берегу быстрым изящным кролем, которому, оказывается, не разучилась, во всяком случае не больше, чем ходьбе. Море и впрямь было очень холодным.