Молодой Анна любила спорт: играла в гольф, теннис, плавала. Она не могла помыслить себе жизнь без физической силы и удали, которые придавали ей спокойное чувство превосходства, никогда не подвергавшегося сомнению, пока оно закономерно не переросло в экстатическую покорность Всевышнему. Она прежняя Анна Кевидж. Она поняла это, переворачиваясь на спину и молотя ногами по воде. Достаточно. Она сделала дельфиний кульбит и поплыла к берегу быстрым изящным кролем, которому, оказывается, не разучилась, во всяком случае не больше, чем ходьбе. Море и впрямь было очень холодным.
Но вскоре, как неожиданный удар, почувствовала внезапную усталость. Куда девалась сила, которой минуту назад она радовалась? В руках, которые только что двигались легко и без усилий, появились слабость и боль, нагое тело объял ледяной холод. Монахини гордились тем, что были в хорошей физической форме. Прогулок по саду было недостаточно. Анна соблюдала режим, делала упражнения. Наверное, с годами он стал менее строгим. Энергия юности исчезла. Что со мной, я ослабела, плавать, конечно, не разучилась, но эта слабость, нет сил работать руками и ногами. Анна хватала ртом воздух, глотая морскую воду. Она продолжала плыть к берегу, но очень медленно, преодолевая страшную усталость. Над гребешками пенистых волн виднелась фигура Гертруды на далеком берегу, а за ней серый куб дома. Наверное, это течение относило ее обратно в море! Не может же быть такого, чтобы просто усталость была причиной, что земля отдалялась? Она попыталась грести сильней, охваченная страхом. Неужели она тонет, так глупо, бессмысленно, на глазах у Гертруды? Вчера она взобралась на утес, чтобы произвести впечатление на Гертруду. Было по-настоящему трудно.
Гертруда видела, что Анна плывет обратно с трудом, словно преодолевая сопротивление некой силы. Видела она и с каким неистовством разбиваются волны о камни. Легче было выпрыгнуть из тех волн, чем преодолевать их вплавь. Казалось, за то короткое время, что Анна была в море, оно стало еще громадней и яростней. «Это моя вина, я подтолкнула ее, — говорила себе Гертруда. — И теперь, не успела я найти ее, она погибает у меня на глазах, тонет беспомощная». Гертруда плавать едва умела. Она всегда боялась моря. «Анна! Анна!» — кричала она, заламывая руки.
Анна, видневшаяся уже ближе, тоже начала понимать, насколько мощны и огромны волны, с какой силой они разбиваются о берег. Она воспринимала их оглушительный грохот не как звук, а как сокрушительное сотрясение. Она оглянулась назад. Солнце, должно быть, заволокли тучи, поскольку высокие спины накатывающихся валов были почти черные. Мужество оставило ее, и она принялась плавать вдоль берега, не решаясь на последнее испытание. Ее тело в ревущем хаосе водоворота чувствовало невероятную силу приливных волн, теперь тянущих к берегу, так что приходилось сопротивляться их натиску, чтобы оставаться на месте. Она попыталась снова отплыть в море. Наверное, уже ничего не соображала от холода. Она была игрушкой немыслимых неодушевленных сил, способных в секунды убить ее. Она попыталась думать.
Дело было в том, что, когда она приблизилась, несомая волной, к полосе прибоя, у нее уже не осталось достаточно сил быстро выбраться из воды или крепко стоять на ногах, чтобы следующая волна не сбила ее и не унесла обратно, накрыв с головой. Входя вначале в воду, она в своем ликовании не заметила то, что увидела и почувствовала сейчас: насколько круто спускался берег, так что в месте, где разбивались волны, она едва могла достать ногой дно. Она увидела, что отступающие волны тащат за собой камни.
О Боже, Боже, помоги мне! — молила Анна. Нужно рискнуть, и немедленно. Она настолько ослабела, что только старалась держать голову над поверхностью, хватая ртом воздух вместе с водой. Она снова оглянулась на приближавшиеся огромные черноспинные волны, выбрала одну, чуть поменьше, и, яростно гребя, поплыла прямо к берегу. Вот совсем близко показались темные перекатывающиеся камни и кремовая бешеная пена. Когда несшая ее волна стала рассыпаться, она остановилась и попыталась нащупать дно. Белая кипящая вода хлынула назад, накрыв ее с головой, нога коснулась, глубоко внизу, катящихся с отступающей водой камней. Чуть обернувшись, она увидела высокий заворачивающийся гребень новой волны. Попыталась броситься вперед, чтобы ее не захлестнуло, но это было невозможно. Невозможно было опереться о дно, вода была слишком глубокой и слишком быстро откатывалась под надвигавшуюся волну, которая уже нависла над Анной, как полупрозрачная черно-зеленая стена. Она потеряла равновесие, силы ее оставили. Волна обрушилась и поглотила ее. Голова была под водой, рот открыт.
Гертруда, парализованная ужасом, увидела и поняла, в каком критическом положении оказалась подруга. Она тоже оценила бездушную мощь волн, прибоя, крутизну каменистого берега, скорость откатывающейся воды, невозможность встать в ней на ноги. Она видела, что пытается сделать Анна и насколько это трудно. Она видела тело подруги, беспомощное, мечущееся, нагое, как тела грешников в аду, готовое исчезнуть навсегда; и в тот момент, когда голова Анны скрылась под сокрушительным крутящимся потоком второй волны, Гертруда шагнула в воду.
Когда Анна увидела над собой громаду волны, когда дно ушло из-под ног и она погрузилась в тусклую пещеру пенного водоворота, когда вода хлынула ей в рот, открытый, чтобы глотнуть воздуху, то подумала, что все, она тонет, это конец. Прости, прости! Следующее, что она увидела, был дневной свет, человеческая рука и коричневая ткань Гертрудиного платья, потемневшая от воды. Ноги вновь коснулись камней и удалось глотнуть воздуху. Она, спотыкаясь, сделала два мучительных шага вперед и ухватилась за руку, за коричневую ткань. Обе женщины упали в шипящую пену. Потом встали, и Гертруда потащила Анну на берег, подальше от воды.
Они сели на камни, Анна хватала ртом воздух, отплевывалась, но постепенно ее дыхание успокоилось.
— Как ты? — спросила Гертруда.
— Нормально. А ты?
— Я тоже.
— Спасибо, что спасла меня.
— Я уж перепугалась, что ты не выберешься.
— И я тоже. Прости меня.
— Ты настоящая идиотка.
— Да. Да. Да.
— Слушай, набрось мое пальто. Идти можешь?
Анна накинула на себя пальто Гертруды и подобрала собственную одежду. Держась за руки, дрожащие от холода, они поднялись на лужайку перед домом. Потом внезапно остановились и, не разнимая рук, засмеялись, как прежде, в дни их юности, разве что слегка истерично.
— А все-таки, — сказала Гертруда, — ты выглядела очень мило голышом, с одним только крестиком на шее.
В день возвращения Гертруды в Лондон Граф сидел в буфете вокзала Виктория. Он заказал чашку кофе, но пить его не мог. Только пролил на пластиковую поверхность столика и теперь сидел, глядя тусклыми глазами и водя пальцем в кофейной лужице. Было четверть шестого. Сердце Графа бешено колотилось. Сердце — мощная машина. У Графа оно сейчас громыхало, будто какой-нибудь заводской пресс. Граф приложил руку к груди, словно стараясь не дать сердцу в отчаянии выскочить наружу. Ибо то, что он чувствовал, было отчаянием. Или надеждой? Как можно совмещать столь безудержное отчаяние и столь же безудержную надежду? Его душа и тело, все его существо были охвачены необоримым чувством. И он знал одно из названий этого чувства: любовь. Он был влюблен. Граф не мог унять дрожи и завороженно смотрел на свои трясущиеся руки.
Прошлой ночью ему приснилась мать. Он был с ней в большой темной церкви. Она громко молилась, и он хотел молиться вместе с ней, но не понимал слов. Это не польские слова, подумал он, какие же, что это за язык? На матери была темная вуаль с вышитыми на ней красными и голубыми цветочками, и он неожиданно подумал, как странно, я и, не представлял, что она иудейка. Потом он подумал: нет, она не иудейка, она мертвая.
Варшавское гетто становилось все меньше и меньше. Люди уходили и больше не возвращались. Но оставшиеся не верили, кроме немногих, что тех, кто ушел, убили. Даже когда они почти поверили в это, каждый думал: со мной такого не произойдет. Граф читал в книгах, что многие поляки, несмотря на собственные страдания, ненавидели евреев, выдавали их немцам, радуясь, что кто-то страдает больше их, что кому-то еще хуже. И все же были среди них такие, кто помогал евреям, даже погибал вместе с ними, когда рухнули тщетные надежды и гетто в страшном святом мужестве отчаяния бросилось в последнее сражение. Троя горит, Варшава горит, и гетто подожгли и затопили канализацию. Граф знал, что если бы жил сейчас в Польше, то невольно переиначил в душе прошлое, чтобы оно не выглядело столь невыносимым. Было ли это прошлое его прошлым? Как оно должно было повлиять на него? Иногда все это казалось «литературой», далеким, как эпическая поэма, как Фукидид. Как следовало поступить Бор-Комаровскому, когда Красная Армия подошла к Висле? Как следовало поступить Никию после поражения[85] в гавани Сиракуз? Безусловно, над страданиями и унижением людей должна вознестись Справедливость — ради очищения и искупления, не как возмездие, но как правда. Иногда он мог почти спокойно размышлять над этим страшным прошлым, которое не было и в то же время было его прошлым. Иногда оно внезапно обрушивалось на него, как мучительный непостижимый кошмар, от которого он не мог защититься здравым смыслом; оно переполняло его, порождая страх, сострадание, стыд, и смешивалось, как это произошло сейчас, с какой-то совершенно иной болью.
Время после смерти Гая было для Графа очень тяжелым. Он с чувством странного облегчения, почти благодарности оплакивал Гая. Его смерть взволновала Графа даже сильнее, чем он ожидал. Он привык к отсутствию Гая в офисе. Другое дело — привыкать к его отсутствию в мире. Гай был для него не только мудрым и доброжелательным товарищем, но и авторитетом. Одним из тех, кто внушал окружающим доверие своей нравственностью, цельностью, являвшихся не результатом влияния какой-то теории, но исходящих из самого Гая, как из чего-то монументального. (Граф знал, как Гай насмехался над подобным «выводом».) Граф чувствовал, что после смерти Гая могло произойти что угодно. Он потерял лучшего друга, с которым всегда мог поговорить, обратиться за советом или поддержкой. Теперь призрак собственного ужасного одиночества вырос выше, подкрался ближе, и по временам Граф видел на лице этого призрака печать безумия.
Скорбь по Гаю милосердно отсрочила иное и еще более ужасное сумасшествие. Граф пытался не думать об этом, заглушать в себе это чувство, но увы. Он знал, что оно скоро начнет бушевать во всю силу, подкравшись, как тигр, и его будет не удержать. Пока он заставлял себя думать, что он лишь слуга, слуга Гертруды, вроде ливрейного лакея или конюха. Конечно, он старался быть ей полезен. Помогал в устройстве похорон. Составил список друзей Гая по службе, которых следовало известить. Помогал переставлять мебель в квартире. Был всегда под рукой, безотказный, почтительный. Но, как оказалось, он, со своим стремлением услужить, не был так необходим, как ему мечталось. Иные, более полезные помощники оттеснили его, и ему пришлось признать, что в тяжелую для Гертруды минуту он менее важен для нее, чем они. Манфред и его большая машина бывали на Ибери-стрит каждый день. После похорон — Мозес Гринберг, внимательный, значительный, нагруженный непонятными, жизненно важными документами. И место главного утешителя, главного наперсника, на которое Граф изредка осмеливался надеяться, конечно, тоже было занято — Анной Кевидж. Гертруде действительно было «безопаснее» с Анной. Графу она очень нравилась, и он испытывал перед к ней нечто вроде священного трепета, как перед неземным существом; однако он не мог не возмущаться тем, что, возникнув внезапно из ниоткуда, она перехватила его роль.
Порой, сидя поздним вечером в одиночестве и слушая сообщения о шторме, надвигающемся на ирландскую Фастнет, Гебриды, Шетландские и Фарерские острова, Граф укорял себя за столь горячее желание утешать возлюбленную. Не значило ли это, что он хотел, чтобы она страдала и он мог бы утешать ее? Нет, его действительно потрясло ее горе, ее ужасные слезы на людях. Он и сам проливал слезы, непривычно скупые польские слезы, сидя ночами у радиоприемника или за исторической книгой. (Читать Пруста он больше не мог.) Видя рыдания Гертруды, он трясся всем телом, мучимый отчаянной жалостью, тем более ужасной, что не мог выразить ее открыто. Ему хотелось заплакать навзрыд, упасть перед ней, обнять ее колени, целовать ступни, но все, на что он решился, — это стоять с неловким видом рядом и бормотать бессмысленные слова соболезнования, чувствуя их неуместность. Он напоминал себе множество историй, где речь шла о несбыточных надеждах, некоторые из них кончались трагически. Но был не в силах заставить себя прекратить думать: его время придет.
Но тогда, «позже», когда он, возможно, станет ей более близким другом и помощником, что будет тогда? Мозес Гринберг выполнит свои обязательства, Анна уйдет, большая машина Манфреда будет реже появляться у дома Гертруды. Что будет тогда между ним и Гертрудой? Граф прекрасно знал: не случись так, что он подслушал те решающие слова, произнесенные Гаем, он сейчас испытывал бы совершенно иные чувства. Конечно, он уже давно влюблен в Гертруду, влюблен. Но ту любовь он легко удерживал в рамках, и помогало ему в этом уважение к ее браку, дружба с Гаем, невозможность каких-либо перемен. Помогало и то, что он хранил ее в полной тайне. Но они догадались! Так что даже прошлое получало новую и странную каузальность. Конечно, теперь, когда Гертруда стала вдовой, появилась надежда, но эта надежда была небольшой и не позволявшей забываться, и он мог успокаивать себя мыслью, что наверняка после Гая она никогда не выйдет замуж. Но слова Гая «выходи за Питера» навсегда засели в душе, и как могла его надежда не вырваться тигрицей на волю? Выключив радио и лежа в темноте, он в безумном отчаянии говорил себе: она может выйти за любого из них. Он никогда не ревновал ее к Гаю. Но как он вынесет, как сможет жить, если она выйдет за кого-то другого? Она виделась ему окруженной, осаждаемой соискателями ее руки, интересными, привлекательными, достойными. Очередь их терялась в бесконечности. Гай желал, чтобы она была счастлива. Она так и поступит, почему нет? Она может выйти за любого из них: Джеральда, Виктора, Мозеса, Эда, Белинтоя, Манфреда.
Граф посмотрел на часы. Казалось, он ждет невероятно долго, но было лишь тридцать пять минут шестого. Гертруда написала ему из Камбрии, что вернется в Лондон сегодня днем. (Драгоценное крохотное письмецо без указания точного времени прибытия лежало в нагрудном кармане Графа.) Будет ли Анна с ней? Граф очень надеялся, что не будет. Граф написал ответ (короткий, сдержанный), сообщая, что надеется увидеть ее вечером на минутку, когда она приедет, и позвонит в шесть, узнать, можно ли ему будет зайти. Он (движимый этой ужасной надеждой) отпросился на службе на два дня. Граф встревоженно вскочил. Надо найти телефонную будку. Чтобы была не занята и телефон в ней работал. Он не мог ждать до шести. Ему необходимо видеть ее, чувствовать ее присутствие рядом. Как он перенесет вечер, если она не примет его, об этом он и не подумал. Нет, он отправится на Ибери-стрит, пусть даже придется ходить вперед и назад, глядя на ее окно. Милосердное время ее отсутствия закончилось. Подожду год, подумал он, а потом попрошу выйти за меня. В нем зашевелилась надежда на сумасшедшее счастье. Наконец телефонная будка нашлась.
— Это был Граф, — сказала Гертруда Анне. — Хочет заскочить на минутку. Я сказала, пусть заходит. Ты ведь не против?
— Конечно не против, с удовольствием увижу его.
— Я получила очень милое письмо от Розалинды Опеншоу, ну, ты знаешь, дочери Стэнли.
— Дорогая, я так рада, что тебе хочется чьего-то общества. Ты, должно быть, устала видеть только меня.
— Мне не нужно ничье общество. Никто мне не нужен, кроме тебя. И я не… ох, не говори глупостей… нет сил спорить с тобой, я слишком устала.
— Манфред ехал чересчур быстро.
— Он всегда гонит. Ты это говорила. И все равно не села за руль.
— Я не привыкла к таким большим машинам.
— О боже, так непривычно вновь оказаться тут. Ты никогда не покинешь меня, будешь со мной всегда-всегда, правда?
— Я всегда буду рядом, как же иначе? Приготовить ужин, просто чтобы показать тебе, что я не забыла, как это делается?
— Уверена, что не забыла, не могу понять, с чего это я взялась учить тебя, ты не желала учиться. Ну ее, эту готовку, пойдем поужинаем где-нибудь.
— С Графом?
— Нет. Только вдвоем. Как только мы втащили чемоданы, мне сразу захотелось бежать из этой квартиры.
Гертруда оглянулась вокруг. Когда она вставляла ключ, чтобы запереть квартиру, ей стало нехорошо, она почувствовала тошноту, как бы не упасть в обморок. Вот когда это началось по-настоящему, ее жизнь без Гая. Поездка в Камбрию была интерлюдией. Перед отъездом она спокойно и предусмотрительно все поменяла в квартире. Она не хотела возвращаться в тот самый дом, который создала и в котором жила вместе с Гаем. Не хотела, чтобы на нее вновь обрушилось то ужасное ощущение его отсутствия. Но что поразило ее сейчас, так это насколько ничего не изменилось и что ощущение отсутствия не исчезло: ощущение особой формы смерти Гая, неотделимое от квартиры и теперь вернувшееся, требуя свою дань — возобновление скорби. Мебель в гостиной была переставлена. На инкрустированном столике все так же толпились бутылки, но теперь он помещался не между окон, а у двери. Ваза с цветами (свежими нарциссами — должно быть, заходила Джанет Опеншоу) переместилась на высокий бамбуковый табурет возле камина. Испанский коврик из комнаты Анны лег вместо прежнего золотистого с математическими знаками, который в свою очередь заменил дорожку, отправленную в коридор. Но оркестр фарфоровых обезьянок остался где был, на каминной полке, потому что Гертруда не могла придумать для него другое место. И картины остались висеть, как их повесил Гай. Гертруде не хватило решимости коснуться их. Они были такие тяжелые, так уверенно висели на своих местах. Она посмотрела на лица предков. Предков Гая, не ее. Какими они казались чужими и далекими, словно тоже умерли только недавно.
Чтобы не дать хлынуть отвратительным слезам, она подумала, что вот-вот явится Граф и надо будет делать вид, что она рада ему. Гертруда не забыла слов Гая относительно Питера, но не думала о них в первое время траура. Она как бы упаковала их и спрятала подальше. Она не выйдет замуж. Ей нельзя плакать. Того и гляди придет Граф, и она должна быть рада ему. Зазвенел звонок.