Монахини и солдаты - Мердок Айрис 18 стр.


Впрочем, этапы «сети» и открытия мира заново были в далеком прошлом, хотя изредка он писал тушью жирных монстров, потом размывал контуры акварелью или изображал себя и Дейзи в виде шаров или проклевывающихся икринок. Теперь Тиму нравилось рисовать распятия. Почему он, чтобы позаботиться о них с Дейзи, должен был считать своих персонажей сторонними наблюдателями чего-то ужасного? Он никогда не видел и не писал распятие. Великая драма и страдание мира обошли его стороной; и ему подумалось, что испытание, которое он должен был выдержать, чтобы обрести свою Папагену, обернулось просто вот этой жизнью, что нет никакого испытания, просто человек продолжает упорно трудиться, постепенно старея, лысея, теряя талант. Ему предстояло отслужить в рядовых без всякой славы. Тем временем существовали вещи, приносившие большое утешение: живопись, Дейзи и выпивка, а еще походы в Национальную галерею. Великие картины были для Тима небесами обетованными, где боль становилась красотой, покоем и мудростью. Пергаментно-белый умерший Христос лежит, окруженный святыми женщинами, чьи чистые слезы брильянтами сверкают на полотне.

Но порой ночами ему снился ад. Он находился в Национальной галерее, и картины все исчезли или были так погружены во тьму, что едва было можно разобрать, что на них изображено. А то еще, что было страшнее всего, он вдруг видел, что великие произведения банальны, ничего не стоят, глупы.


— Опять чертовы бобы! — проворчала Дейзи.

Тим и Дейзи сидели за столом. Ланч состоял из тушеных бобов на гренках, вареной капусты, ржаного хлеба, светлой патоки (которую Дейзи любила больше всего) и бутылки белого вина.

— Ты сказала, что тебе надоели спагетти, и картошка, и…

— Картошкой и макаронами, по крайней мере, наешься. Ладно, не бери в голову, выглядит все очень аппетитно. Налей-ка мне, дорогуша.

— Утро хорошо прошло? — спросил Тим.

Когда появлялась Дейзи, у него всегда поднималось настроение. Он налил ей, потом вывалил бобы со сковородки на гренки.

— Отвратительно. Как твои киски?

— Нормально. Уже четыре готовы.

— Неплохо. Не могу понять, как это тебе удается: одну от другой не отличить. Мне больше нравится, когда у него лапы торчат, как палки.

Дейзи имела в виду позу Перкинса, когда он сидел прямо, вытянув задние лапы вперед. Сегодня Дейзи решила снова выглядеть сексуальной. На ней было длинное платье из индийского ситца яркого зеленовато-голубого цвета с рисунком из стилизованных коричневых деревьев. На веки своих этрусских глаз она густо положила тени в тон платью. Темные короткие волосы блестели, будто мокрые. На изможденном красивом лице с тонкими чертами, излучавшем энергию, было написано недовольство.

— Почему бы тебе не взяться за собак? Ты сделал несколько приличных набросков с Баркиса и того несчастья в парке. Ты их потерял?

— Я никогда ничего не теряю.

— Ты аккуратен, как старая дева. Почему бы не доработать их? Ты же знаешь, что есть и любители собак.

— Можно.

— Интересно, где теперь старина Баркис? «Принц» без него стал не тем. Держу пари, тот бледнорожий американский актер увез его в своей машине. Ни одну живую душу не люблю, кроме Баркиса и, может, тебя. Где он теперь, благородный пес?

— Что толку штамповать картинки, если их не продашь!

— Хватит нудить! Придумай чего-нибудь. Что мы будем есть, где будем спать?

— Король Эдуард Исповедник спал под кухонным столом, а когда надоело, перешел спать в коридор.

— Да, да, да, не смотри на меня так, знаю, я вечно сорю вокруг, когда ем, это ты ешь, как кот, ты бы закапывал свое дерьмо, если б мог.

— Не будь такой чувствительной и обидчивой.

— Я не чувствительная и не обидчивая, хочешь, чтобы я что-нибудь разбила? Ладно, я чувствительная и обидчивая. Ладно, Бог нам подаст. И не жмись, налей еще, мой юный Рид.

— Я же говорил, поваренная книга накрылась.

— Да, говорил, дважды. У тебя хорошо получаются комиксы…

— У тебя тоже.

— Не начинай, парень. У тебя получаются комиксы, ты мог бы иллюстрировать учебник по языку, ну, знаешь, английский для иностранцев или что-нибудь подобное. Почему не обойдешь издателей и не покажешь что-то из того, что у тебя есть? Хорошо, ты слишком напуган. Кто-то скверно обошелся с тобой. Думаю, ты самый малодушный тип, какого я встречала. Я, может, и корова, но я не малодушна.

— Да, мы бедные, зато честные.

— Честные? Это ты честный? Ты самый большой лжец в Северном Сохо, жаль, не могу выразиться посильней. По-моему, ты положительно получаешь удовольствие от вранья, бескорыстного вранья, лжешь ради лжи. Боже, подумать только, когда я впервые увидела эти очаровательные голубые глаза, я поверила всему, что ты говорил!

— Хорошо, хорошо, так придумай, что нам делать.

— У же придумала, вчера придумала, забыла сказать. Почему бы тебе не пойти в Национальную галерею и не сделать копии животных, просто одних зверюшек, вставить их в лаковые рамки, как этих твоих кошечек? Копиист ты прекрасный. Они будут смотреться невероятно очаровательно, эти зверюшки.

— Ты имеешь в виду маленькую собачку у Ван Эйка, и большущую слащавую из «Смерти Прокриды»,[88] и?..

— Точно, там их полно.

— Попробую… Что, хозяин опять приставал насчет платы за квартиру?

— Приставал, но не будем об этом думать. Господи, в апреле я становлюсь просто как безумная! Как бы мне хотелось выбраться куда-нибудь из Лондона, в Маркет-Харборо, Саттон-Колфилд, Стоук-он-Тренд, куда угодно.

— Да. Мне тоже. Черт, патока кончается.

— Не выливай всю мне, мистер Голубые Глаза, старина Голубые Глаза, ты почти такой же милый, как Баркис.

— Завтра же пойду в галерею и взгляну на эту живность.

— Нет, ради бога, оставайся здесь и рисуй кошек, это единственная наша надежда заплатить за мою квартиру и купить патоку. Ах ты, господи, можешь ты сходить еще раз в ту сувенирную лавку в Ноттинг-хилле? Они возьмут их. Знаю, они платят гроши, ты говорил, но нищим выбирать не приходится.

— Ладно, ладно, схожу.

— А таскаться в Национальную галерею — только напрасно тратить время. Зря я это предложила.

— Там я найду вдохновение.

— Это чистое заблуждение, что одни художники вдохновляют других. Ты или способен писать, или нет, есть в тебе это или нет… Это как способность двигать ушами или кожей на голове — я это могу, а все, кого я знаю, не могут. Живопись — вещь реальная, ничего общего не имеющая с колдовскими чувствами. Знаю, какой ты бываешь в Национальной галерее — бродишь по залам, погруженный в мир фантазий, где все легко и мило.

— Не мило, а прекрасно. И совсем не легко.

— Легко и мило. Украшательство — вот чем твои приятели Тициан, Веронезе, Боттичелли, Пьеро делла Франческа, Перуджино, Учелло и прочие из той старой шайки знаменитостей занимаются. Берут все, что есть ужасного, кошмарного, подлого, зловещего, мерзкого, гнусного, злого, грязного, отвратительного и ничтожного в мире, и превращают в нечто приятное, милое и псевдоблагородное. Это такая ложь! Живопись лжива, по крайней мере в большей своей части. Неудивительно, что у Шекспира не упомянут ни единый художник.

— Нет, упомянут. Джулио Романо. Гай говорил мне.

— Ну и ну, Гай восхищался Джулио Романо![89]

— Не восхищался, он просто сказал…

— В книге еще можно сказать какую-то правду. Но почти вся живопись существует для услаждения, она приятна, она как торт, посмотри на Матисса, посмотри на…

— Тебе не нравится ни один художник, если он не такой садист, как Гойя.

Это был старый спор, который мог вспыхнуть из-за чего угодно. Начав его, они не могли удержаться от того, чтобы не вернуться проторенной дорожкой на все то же минное поле.

— Садист! Ты хочешь сказать: правдивый. Это твои христианские дружки — настоящие садисты со своими распятиями, бичеваниями, обезглавливаниями и пытками огнем. Возьми святого Себастьяна, как он демонстрирует свои стрелы и при этом улыбается зрителям. Понятно, что это значит. Ни намека на настоящую боль во всех их муках.

— Раз нет боли, нет и садизма.

— Это искусство, оторванное от жизни. Гойю, по крайней мере, волнует происходящее. Господи, неужели мы уже все съели? Налей мне, ради Христа, еще вина. Твоя живопись всегда была слащавой, верней, ты выбирал что-нибудь слабое, сентиментальное и копировал, никогда у тебя не было собственных идей, во всяком случае ты никогда не вкладывал в свои поиски какой-то смысл и правильно сделал, что бросил попытки.

— Я не бросил!

— Я-то считала, ты можешь рисовать, и, подумать только, хотела, чтобы ты когда-нибудь нарисовал вместо жаворонка меня в виде мадонны!

— Кто действительно бросил, так это ты. Могла хотя бы попробовать продолжать, пусть и ради заработка.

— К черту живопись. Я писательница. В книге можно сказать что-то важное.

— Я не бросил!

— Я-то считала, ты можешь рисовать, и, подумать только, хотела, чтобы ты когда-нибудь нарисовал вместо жаворонка меня в виде мадонны!

— Кто действительно бросил, так это ты. Могла хотя бы попробовать продолжать, пусть и ради заработка.

— К черту живопись. Я писательница. В книге можно сказать что-то важное.

— Что ж, может, ты правильно сделала, что бросила. На свете никогда не было хороших художниц и никогда не будет. Ни эротичности, ни воображения. Не было женщин-математиков, женщин-композиторов…

— Хватит нести чушь! Сам знаешь, что говоришь это, только чтобы задеть меня. С тех самых чертовых пор, как этот чертов мир начал крутиться, чертовы мужики сидели, развалясь, а женщины им прислуживали, и даже когда женщины имели какое-то образование, они не могли сосредоточиться, потому что должны были вскакивать, когда заявлялся их разлюбезный муженек…

— Ну да?!

— Да кто ты, черт возьми, такой, Тим Рид? Напялил сногсшибательную блузу и пыжишься, думаешь, от тебя глаз не отвести? Ты ни на что не способен, от тебя миру пользы не больше, чем от любого чертова мужика, который тянет чертово пиво в чертовом пабе, ты паразит, халявщик, живешь тем, что слямзишь из чужого холодильника, приживальщик, несчастный попрошайка, у тебя лакейская душа, чертов мошенник…

— Дейзи… дорогая…

— Проклятье! Не называй меня дорогой, не напоминай мне, что платишь за мою квартиру.

— Я и не собирался…

— Ладно, хорошо, уходи, проваливай, если сыт по горло, я не прошу тебя остаться со мной, иди и найди себе смазливую машинисточку, она хотя бы сможет что-то заработать, чтобы прокормить тебя. Не будет больше бобов на тосте. Сможешь завести хорошенький домик в Илинге, под хорошенький процент, и парочку чертовых детишек, как любой другой, с тем отличием, что ты будешь сидеть на шее у своей женушки. Ты просто сводишь меня с ума, ты так чертовски доволен собой…

— Я не…

— Думаешь, что в тебе этого нет, но ты ошибаешься. Я смотрела на тебя, когда тебе казалось, что тебя никто не видит: такой самодовольный, беспечный, как бентамский петух, поглядываешь на себя в зеркало, прихорашиваешься, ухмыляешься. Ты считаешь, что ты такой душка, такой жутко милый, и очень даже умный, и совершенно безобидный, и симпатичный, и славный. О боже! Посмотри правде в глаза, нам лучше разойтись, мы только мучаем друг друга, тянем вниз, все это наше притворство и ложь, это же все ложь, Тим, давай покончим с этим… Мы не подходим друг другу. Ты хочешь уйти, так почему не сказать прямо, зачем прикрывать это злобными нападками? Оставь меня одну. Думаешь, я без тебя не справлюсь? Прекрасно справлюсь. Возьму себя в руки и займусь чем-то, если ты не будешь суетиться и прикидываться, что заботишься обо мне.

— Дейзи, прекрати. Все это пустые слова, ничего они не значат. Мы — это мы, какие есть, мы вместе, это главное. Будем любить друг друга, что нам остается? Выпей еще вина.

— Похоже, каждый раз «выпей еще вина» становится окончательным решением. Ладно, ты платишь за мою квартиру, думаешь, я рада этому?

— В сентябре у меня будет работа.

— В сентябре!

— Протянем, если будем поменьше пить и не покупать одежду.

— Хочешь сказать, если я буду пить поменьше и не покупать тряпки. Да, это платье новое, по крайней мере для меня. Я купила его в секонд-хенде. Оно стоило…

— Ну что ты! Я сказал «мы протянем».

— Думаю, не умрем. Иногда мне хочется умереть. Жизнь с тобой — кошмар. Другая может быть лучше. Я просто не умею устраивать жизнь. Как ты говоришь, мы такие, какие есть, и лучше нам любить друг друга. Мой роман принесет какие-то деньги. Знаю, ты сомневаешься! Только сейчас я не в состоянии писать, пытаюсь каждый день, но не выходит. Нелепая мы парочка. Тяжкое бремя друг для друга. О черт, вино кончилось! Ну и что будем делать, в конце концов?

— Ты могла бы переехать ко мне.

— Вместе в этой конуре мы убьем друг друга.

— Дейзи, мы можем попытаться.

— Квартира у меня дешевая, да, согласна, нет ничего дешевого для того, кто сидит без гроша, но квартплата стабильная, и мне никогда не найти другой за такую цену.

— Можешь сдать ее, ты уже делала это прежде.

— Жильцу запрещено сдавать квартиру кому-то другому.

— Ну, можно найти…

— Ага, богатого американца, приехавшего на три недели в Лондон и желающего пожить в вонючей комнатенке в Шефердс-Буш и пользоваться одной замызганной ванной вместе с грязными ублюдками!

— Раньше тебе удавалось.

— Просто повезло, да и было это в туристический сезон. Кроме того, ты не хочешь, чтобы я жила у тебя, я не хочу жить у тебя: ты не сможешь работать, я не смогу работать.

— Могла бы работать в публичной библиотеке.

— К чертям публичную библиотеку! Ведь знаешь, что она закрыта.

— Так что же нам делать?

— Попробуй сходить на Ибери-стрит.

— Я говорил тебе, нет больше никакой Ибери-стрит. Я для них не существую. Гай был единственным, кто беспокоился обо мне. Теперь я для них пустое место, они забыли меня, не вспомнят даже, как меня зовут!

— Так напомни им. Попроси взаймы у Графа. До сентября осталось не так уж много.

— Дейзи, не могу…

— Ты такой бесхарактерный. Можешь ты сделать хоть что-нибудь для нас? Они все купаются в деньгах…

— Вовсе нет…

— А мы сидим без гроша. Это в порядке вещей. Естественное право. Господи, будь у меня ружье, я б, черт возьми, пошла и заставила их отдать деньги!

— Не вижу тут никакого права, — сказал Тим, — я имею в виду — ждать, что они помогут нам.

— А ты попробуй, попытайся понять, что у нас есть такое право!

Тим попытался. У него почти получилось. В конце концов, он всегда был среди них вроде ребенка.

— Уверена, что они надули тебя с теми доверенными деньгами.

— Ты ошибаешься.

— Как я устала от твоих отговорок! Неужели нельзя сделать хоть что-нибудь? Пойди к Гертруде.

— Не могу.

— Почему? Боишься ее.

— Хорошо, боюсь.

— Наверняка она была отличницей в школе.

— Во всяком случае, она независимая женщина, с этим ты должна согласиться.

— Гертруда — независимая! Laissez-moi rire![90] Она просто новый вид рабыни. Она до сих пор в отъезде?

— Должна была вернуться. Но я никогда не имел никаких дел с Гертрудой. Это Гай заботился обо мне. Он умер, и я не могу беспокоить Гертруду, об этом не может быть и речи. Я для них никто, забытое прошлое, нас больше ничего не связывает.

— Хочешь сказать, что она укажет тебе на дверь?

— Нет, но я просто не могу прийти туда без приглашения, а они не пригласят.

— Значит, из-за светских условностей мы будем голодать!

— Дорогая, не преувеличивай наши страдания, мы выживем!

— Думаю, ты не понимаешь. Я прошу сделать, ради тебя и меня, элементарную вещь. Что ты теряешь? Хорошо, она, возможно, только посмотрит на тебя своими стеклянными глазами и сменит тему, но что ты потеряешь?

— Не желаю, чтобы на меня смотрели стеклянными глазами… и… ох, как тебе объяснить?.. это связано с Гаем.

— С Гаем? Но он умер!

— Дейзи…

Тим действительно не мог этого объяснить, даже себе, и то с трудом. Это было как-то связано с особыми отношениями между ним и Гаем, его уважением и привязанностью к Гаю, интимным ощущением потери. Это не касалось никого, кроме него и Гая. Оно и не давало пойти с протянутой рукой к вдове.

— Ты боишься этой жирной самки.

— Она не жирная.

— Она обожравшаяся коротышка.

— В любом случае…

— Значит, признаешь, что боишься?

— Нет… Дейзи, прекрати. Лучше ляжем. Всегда одно и то же.

— Всегда одно и то же! О боже!


— Ты хочешь сказать, что тебе не хватает денег? — спросила Гертруда.

— Мм, да… — ответил Тим. Суть была именно такова.

Дейзи наконец уговорила его, и теперь Тим жалел, что поддался. Он был при галстуке, в костюме, сохранившемся с лучших времен, который он обычно надевал на те вечера, что безвозвратно ушли в далекое прошлое. Было шесть часов, он и Гертруда стояли у камина в гостиной, попивая шерри. Тим поставил бокал и вертел в пальцах фарфорового флейтиста из обезьяньего оркестра. Он надеялся, что хмурой Анны Кевидж не будет при их разговоре. Она очень холодно посмотрела на него, когда перед Рождеством застала его шарящим в Гертрудином холодильнике и складывающим добычу в целлофановый пакет. Сейчас ее не было видно, слава богу.

Гертруда молчала и, казалось, была в замешательстве. У Тима душа в пятки ушла. Похоже, дело кончится стеклянным взглядом и указанием на дверь. Конечно, Гертруда была доброжелательна…

Ее сейчас явно нельзя было назвать «жирной». Она похудела и выглядела старше. Пожалуй, это шло ей. Она была в темных жакете и юбке, белой блузке с высоким воротничком, на шее повязан желто-коричневый шелковый шарф, на ногах коричневые узорные чулки. Одной маленькой ножкой в изящной коричневой кожаной туфельке она постукивала по каминной решетке. Пышные слегка вьющиеся волосы были теперь коротко подстрижены и гладко причесаны. На смуглом и, как всегда, презрительном лице с тонкими ноздрями проглядывало легкое беспокойство. Карие глаза неодобрительно смотрели в темно-голубые, темно-голубые смущенно смотрели в сторону.

Назад Дальше