Монахини и солдаты - Мердок Айрис 32 стр.


Анна внезапно растерялась. Она жалела, что вынудила Гертруду признаться. Теперь ей не хотелось обсуждать услышанное. Она перенесла стул к окну и, усевшись, смотрела на Ибери-стрит, где вновь начался дождь.

— О боже!.. — вздохнула Гертруда.

— Прости, — сказала Анна, — мне не следовало спрашивать тебя.

— Это так заметно?

— Ну…

— Кто-нибудь что-то сказал тебе?

— Н-нет, — поколебавшись, ответила Анна.

Она никому не говорила, думала про себя Гертруда. Или Тим сказал кому-то?

Анна же спрашивала себя: заметила бы она что-то, не будь анонимного письма, догадалась бы? Нет.

— Полагаю, — проговорила она, — это тайна. Не беспокойся, я не проговорюсь.

— Я не беспокоюсь. Поступай, как знаешь.

— Нет, не проговорюсь.

— Что ты обо всем этом думаешь, Анна?

— Я ничего не думаю. Это твое дело. Меня оно совершенно не касается.

— Отвратительный ответ, и ты это знаешь.

— Извини, но что я могу ответить? Я этого не понимаю и не прошу тебя объяснить…

— Ты злишься. Почему? Неужели завидуешь?

— Завидую? Тому, что у тебя появился мужчина, а у меня его нет, это ты хочешь сказать? Гертруда, до такой глупости мы с тобой еще не опускались.

— Нет, дурочка. То есть… прости, я идиотка, что сказала такое.

— Это точно.

— Ты понимаешь, что я имею в виду. Я считаю тебя своей собственностью. Почему бы и тебе не относиться ко мне так же?

Довольно странно, но Анна сразу же после ужасного потрясения от письма не подумала о подобной стороне их отношений. А эта сторона существовала.

— Наверное, — сказала она задумчиво, — я чувствую то же самое, но не настолько, чтобы обижаться…

— На что?

— Если позднее ты всерьез надумаешь выйти за кого-то, кого-то достойного… я очень надеялась, что когда-нибудь ты оправишься от своей утраты и выйдешь замуж… кажется, я говорила об этом… И если ты найдешь счастье, я буду очень рада. Я люблю тебя и желаю тебе блага, и, возможно, я слишком самонадеянна и оптимистична, но считаю, нашу дружбу ничто не разрушит.

— Ничто и никогда, на том и порешим. Но ты все равно сердишься.

— Не сержусь, Гертруда. Я поражена, почти шокирована.

— Потому что это произошло чересчур рано?

— Да. И потому… кто это оказался. У тебя действительно с ним роман?

— Да.

— Я удивлена.

— Мы влюбились друг в друга во Франции. Это было как coup de foudre.[105]

— Кто-нибудь еще знает?

— Пока нет.

— Ну что же, хорошо. Думаю… потому хорошо, что это пройдет, не так ли? В любом случае… извини, я, должно быть, тебе надоела. Давай поедим.

— Это не пройдет, — сказала Гертруда. — Я собираюсь замуж за Тима.

— Будь я на твоем месте, я бы немного подождала и малость подумала. Идем за стол.

— Я подожду. И я думаю. Я собираюсь замуж за Тима. Почему ты такая бессердечная и противная?

— И сколько продолжался этот coup de foudre?

— Секунды четыре. Ровно столько, сколько нужно для того, чтобы для двоих изменился весь мир.

— Вижу, ты довольна собой. Но ты обманываешься. Я не верю в «удар молнии» и в «любовь с первого взгляда». Любовь — это серьезно, влюбленность же — лишь временное помрачение ума.

— Возможно, с тобой так и было. Ты считаешь, мне следует просто ограничиться тайной любовной интрижкой?

— Да. Я считаю, что это — случай, достойный сожаления, но раз уж это произошло, то, думаю, будет продолжаться. Говорят, влюбленные не в состоянии обуздать свои чувства. Вот почему их по традиции обычно прощают.

— Я подумаю об этом, в прежние времена ты не говорила «влюблена», ты говорила «увлечена».

— Забудь о прежних временах, моя дорогая, мы были детьми, были дурочками.

— Ты думаешь, я до сих пор дурочка. Ты слишком долго пробыла в монастыре.

— Давай прекратим этот разговор.

— Ты сказала, дело не только в том, что еще слишком рано… это действительно так, и я сама себе удивляюсь… но еще и в том, кто мой избранник. Но что ты имеешь против Тима? Ты не знаешь его, ничего не знаешь о нем. Если это потому, что ты застала его, когда он крал еду, то он рассказал мне об этом: он был голоден и беден, и, полагаю, это не преступление…

— Нет-нет, тогда я просто почувствовала себя неловко. Я ничего не имею против него. Хотя… разве…

— Что «разве»?

— Он тебе не ровня, дорогая, ничтожный человек, ты настолько выше его. Ты могла бы сделать куда лучший выбор. Он кажется мне неосновательным и не настолько надежным, чтобы можно было на него положиться. К тому же он ленив и слишком любит удовольствия… прости, я могу ошибаться. Но ты сама просила сказать, какое у меня сложилось о нем впечатление.

— Я вовсе не спрашивала о твоем впечатлении. Я спросила, что ты имеешь против него. Похоже, он просто не нравится тебе.

— Не в том дело, нравится он мне или не нравится, я лишь не понимаю, чем он привлек тебя. Но давай прекратим подобный разговор. Это моя вина. Кажется, что мы спорим, но на самом деле никакого спора нет. Мы просто заняли непримиримую позицию и оскорбляем друг друга. Так мы обычно не разговариваем. Это не способ общения. Да, я огорчена, ты совершенно права, и, возможно, тут не обошлось без легкой, как ты говоришь, «ревности». Но главное, я огорчена тем, что, по моему мнению, ты готова совершить безрассудство, о котором потом пожалеешь. Понятие «слишком рано» не имеет особого смысла, если не связано с глубоким религиозным чувством. В конце концов, время — вещь довольно абстрактная. Почему тебе нельзя снова полюбить, сейчас, когда ты одинока? Но очевидно, что сейчас — момент не подходящий для принятия важного решения, поскольку и твоя жизнь, и твоя душа еще не успокоились. Это могло бы стать веской причиной не заводить романа, но, возможно, и роман тоже не имеет большого значения. В некотором смысле это всего лишь признак того, что ты еще пребываешь в состоянии шока и растерянности. Я лишь советую тебе пока даже не думать о таких вещах, как замужество. Не давай никому никаких обещаний. Ты не в том состоянии, чтобы связывать себя обещаниями. Твердо скажи: ты не можешь предугадать, что с тобой будет, просто потому, что не можешь. Не знаю, насколько серьезно твое намерение выйти замуж, но если серьезно, то вот тебе мое мнение. И еще одно: на мой взгляд, он не подходит тебе. Недостаточно хорош. Я могу ошибаться насчет его характера, и, может, он не обманет твоих надежд. Но уверена, он тебе надоест.

Гертруда, сидя в другом конце комнаты, молча выслушала Анну. Потом с грустным смешком сказала:

— Если ты так думаешь, то что уж говорить о других!

— Какое тебе дело до того, что подумают другие?

— Никакого. Нет, есть дело. Из-за этого я чувствую себя такой одинокой. А ты вынуждаешь меня чувствовать себя еще более одинокой.

— Прости. Я не для того возвратилась к тебе, чтобы принуждать тебя еще больше чувствовать одиночество.

Анна думала: ей нужно уйти, съехать куда-нибудь. Если у Гертруды любовная связь, она захочет быть одна в квартире! Надо было предвидеть это и ничего не говорить! Но откуда было знать? И зачем только Граф показал мне это ненавистное письмо! О боже, надо позвонить ему, он ждет, а придется сообщить такую ужасную новость. Возможно, он перенес бы то, что не добился ее любви, но потерять ее таким образом! Как он переживет?

Гертруда думала: для чего Анне нужно было говорить все эти кошмарные, откровенные, бесповоротные вещи? Почему Анна всегда судит? Ну да, нельзя так разговаривать. Тогда почему Анна сама так говорила? И наверняка теперь Анна уйдет, уйдет насовсем, чтобы «предоставить ей свободу», замкнется и исчезнет. Она потеряет ее и перестанет что-либо понимать. Она не понимает ни Анну, ни себя, ни Тима. А все было совершенно ясно. Не следовало приводить сюда Тима, надо было сообразить, насколько это опасно для него, но он хотел этого, и казалось, ничего страшного не случится. Не следовало уступать ему и заниматься любовью в той его жуткой мастерской. Неосновательное место, такое же неосновательное, как сам Тим, по мнению Анны, и лежать было все равно что на эшафоте, ветер поддувал со всех сторон. Дело в том, что Тим и Гертруда не могли покинуть студию без того, чтобы не прилечь на его матрац, но все делалось кое-как, Тим был не похож на самого себя и беспокоился, вдруг кто войдет.

Глаза Гертруды наполнились слезами, и, глядя сквозь них на дверь, она увидела призрак, ей почудилась смутная тень из прошлого, мысленный образ, забытый и все еще присутствующий где-то среди мебели на своем привычном месте, и она подумала: все будет хорошо, она расскажет обо всем Гаю, он поможет, он знает, что делать.


Граф сидел у включенного радиоприемника. Был поздний вечер. Он прослушал концерт симфонической музыки, беседу об археологии, программу «Калейдоскоп», поэтические чтения, книгу на ночь, вечерние «Финансовые новости», еще раз новости, молитвы под джаз, прогноз погоды для морских судов. Радио замолчало. В Фулеме и Челси царила тишина, лишь изредка проезжала машина или грохотал грузовик. Музыка и голоса, составлявшие Графу компанию весь вечер, смолкли. Голоса звучали тихо, а под конец едва слышно, поскольку он боялся потревожить соседей: ему долго было не по себе после того, как однажды, несколько лет назад, сосед принялся барабанить в его дверь и орать, чтобы он выключил приемник. Сегодня он, собственно, едва прислушивался к радио. Прошло время простого одинокого удовольствия, которое составляли эти мирные звуки.

Он ничего не ел. Выпил немного виски. Анна позвонила днем около трех и сообщила, что все правда, между Тимом и Гертрудой роман. Гертруда призналась, что они любят друг друга и собираются пожениться. Пока они держат это в тайне. Анна добавила, что не рассказала Гертруде ни о визите Графа, ни об анонимном письме. Просто задала вопрос, и Гертруда во всем призналась. Так что Графу не только не следует что-либо говорить кому бы то ни было, но и сама Гертруда не должна знать, что ему все известно. Гертруде будет больно думать, что Граф все знал до того, как она решила рассказать ему или объявить об этом миру. Анна выразила надежду, что Граф это понимает. Под конец она добавила, что, по ее мнению, история эта, возможно, долго не продлится и не приведет ни к чему серьезному, но строить какие-то догадки бессмысленно, и она лишь рассказала ему то, что ей известно.

Граф, конечно, не тешил себя надеждой, это было не в его натуре. Он воображал, что знает о страдании не понаслышке. Ему были знакомы горе, разочарование, одиночество, ощущение неудавшейся жизни человека, который по-настоящему не понимал своей жизни, ностальгия по родине человека без родины. Он привык говорить своей меланхолии, даже горестям: приходите, друзья, побудем спокойно вместе. Так за долгое время Граф решил, что он неуязвим. Ему не довелось узнать на собственном опыте, что такое концлагерь или камера пыток, но передряг обычной заурядной жизни хватило, чтобы он считал, что достаточно вкусил горечи и смирился с подобной диетой. Он ничего не добился в жизни, да и не слишком стремился; так откуда же на него, жившего между Фулемом и Челси и ежедневно ездившего в Уайтхолл на службу, могла обрушиться боль, какой он еще не знал? Однако он ошибался. И теперь понял, что его меланхолия была все равно что мягкое успокоительное ложе, а горечь — как вино, и ему захотелось умереть.

Он подумал о ночи, когда умер его брат. Ему рассказали об этом, сам Граф этого не помнил, потому что был тогда слишком мал. Это случилось перед самым Рождеством. Отца, который к тому времени ушел из авиации, дома не было, вероятно, засиделся, как часто бывало, на Бейсуотер, в ставке польского правительства в изгнании. Мать жила с двумя сыновьями в Кройдоне, южном пригороде Лондона. Мать и другая полячка, жившая у них, тогда поссорились. Женщина, которая очень любила Юзефа, брата Графа, хотела взять его с собой в церковь, чтобы он увидел Младенца Христа в яслях, и вола, и осла. Мать же Графа боялась отпускать его и хотела, чтобы оба ее сына оставались при ней. Юзеф плакал, потому что ему хотелось посмотреть на Младенца Христа. Отца не было. Мать наконец уступила. В церковь попала бомба, брат и жиличка погибли. Лучше бы он сам погиб, думал Граф, лучше бы он пошел в церковь с Юзефом или вместо него. Граф представил, что он — выживший Юзеф. Он был бы тогда сильным.

Граф жил почти счастливо со своей тайной любовью к Гертруде. Жил слабой надеждой и редкими поощрениями. Казалось, она выделяет его среди других, обращаясь к нему с особой улыбкой, особой интонацией. Как спокойны, как счастливы были все они. Так можно прожить целую жизнь в молчаливом, затаенном доверии, мирно и не давая воли сокровенному чувству, а тот, кто, по доброте души, позволяет любить себя, не дает, даже и бессознательно, угаснуть сиянию любви во спасение одинокого. Замужнее положение Гертруды сделало ее недостижимой и святой, но вместе с тем безопасной, словно Гай действительно берег ее для Графа, ее — надежно хранимый предмет его любви. Больше того, благодаря ее счастливой, неизменной семейной жизни он и мог тихо и спокойно любить ее.

Со смертью Гая надежда стала нетерпеливой, страсть рвалась из тайного убежища души. Но Граф никогда не позволял себе слишком надеяться, а при глубоком неподдельном горе Гертруды, при ее трауре и утрате ему было легче запретить себе, хотя бы на какое-то время, определенные мысли. И он смотрел на нее влюбленными глазами, ожидая, что она поймет его печаль. Теперь, оглядываясь назад, ему хотелось бы, чтобы она нуждалась в его любви и постепенно, без страха нашла в ней свое утешение. Все это, проходя через шок от смерти Гая, сплавилось с его жизнью с того момента, когда он увидел ее впервые. За время после звонка Анны всего несколько часов назад все было полностью уничтожено. Только редкие языки пламени вырывались из обугленного континуума его бытия, превращая последние угольки в пепел. Он еще мог бы вынести, если бы Гертруда осталась его другом, не принадлежа никому. Больше того, он предполагал, даже приучил себя ожидать именно такого исхода. Но когда другой отнимает ее — совсем иное дело, хотя он покорно пытался свыкнуться с подобной возможностью в отдаленном будущем. Однако потерять ее сейчас, еще и уступив такому человеку, — это повергло его в безумие горя, отчаяния и ярости, и казалось, что дальнейшая заурядная жизнь невозможна.

К страданиям примешивалось почти циничное сожаление. Не надолго же ее хватило. Если бы он мог вообразить, что ей нужен мужчина, нужны объяснения в любви и страсти, разве он не объяснился бы, и не только стоя на коленях? Может ли женщина быть такой, и такая женщина? Какой глупостью, казалось ему теперь, было скрывать свою любовь! И все же, не думал ли он с двойственностью влюбленного, что она должна знать, как сильно он любит ее? Как можно постоянно думать о другом без того, чтобы тот что-то не почувствовал? Или она ошибочно решила, могла решить, что за его тактичностью, его джентльменской почтительностью и благопристойностью скрывается любовь холодная и рассудительная? Дерзкое объятие больше понравилось ей, когда хотелось более пылкого проявления чувств. Этим и должен был привлечь ее Тим Рид. Граф всегда испытывал приязнь к Тиму, но теперь понял, сколько презрения было в его приязни. Она была следствием покровительственного отношения к молодому человеку. Тим не был соперником, не был ровней ему. А теперь — жгучее воображение рисовало Гертруду: чуждую, изменившуюся, безвозвратно испортившуюся и потерянную навсегда.

Граф вдруг резко вскочил от своего молчащего радиоприемника и бросился на кухню. Там он сорвал со стены картину Тима «Три дрозда в паточном колодце». Пристально посмотрел на нее. Картина была ужасная. Он хотел было разорвать ее в клочья и швырнуть в мусорный бак, когда что-то невидимое не дало проявиться его слепой ярости. Сердце бешено колотилось. Он вернулся в спальню и, выдвинув глубокий ящик комода, сунул картину на дно. Рука его коснулась мягкого свертка: польский флаг, понял он, одна из памятных вещей, которые он унес с собой, покидая дом, где прошло его детство. Готовый расплакаться, он принялся собираться ко сну. Уснуть ему не удастся. Эта ночь — первая ночь его полного и окончательного одиночества, первая ночь на темной дороге, идущей теперь прямо к смерти.


Тем не менее Граф уснул, и ему привиделся кошмар, казалось (только он не был уверен), уже являвшийся ему много раз. Ему приснилось, что он еврей в варшавском гетто. Идет война, и немцы оккупировали Варшаву. Выходы из гетто закрыты. Каждый день пригоняют новых евреев из других районов города, из других районов страны. С каждым днем территория гетто становится меньше и меньше. Евреи дерутся, как крысы в тесном загоне, за исчезающее пространство, за исчезающую еду. Беда не делает людей друзьями. Однако постепенно, когда проходит первое потрясение, наступает спокойствие, спокойствие порядка, спокойствие уцелевших. Теперь евреи одни, без гоев, все вместе. В гетто они отгорожены от внешнего мира, они живы и могут в покое заботиться друг о друге. Их еврейство очищается, расцветает: свои театр, музыка, литература, обычаи. Если бы только их оставили одних, как замечательно они бы устроились, какие были бы спокойные и покорные, каждый в душе знает: уж он-то выживет. В конце концов, еды достаточно. Есть работа, правда, работать приходится на немцев, но разве эта работа сама по себе не гарантия выживания? Граф нашел себе угол в комнате. Остальные добры к нему и разрешают остаться. Он знает, что делать. Если только люди будут добры и покорны, каждый выживет. На какие только чудеса терпения и стойкости не способен еврейский народ! Благодаря подобной стойкости он сохранился — и сохранится впредь. В ответ на все провокации — великое терпение и стойкость духа. Никогда не отвечать ударом на удар. Не давать повода для обиды. Быть неприметным. Безгласным. Ждать. Граф чувствует себя в безопасности. Никто не угрожает ему, никто его не замечает. В гетто царит мир. Разве в нем нет своего, еврейского руководства? Чтобы уцелеть, соблюдай установленный порядок, возвращайся в свой угол в комнате и живи дружно, помогай больным и слабым. Так что горстка немцев может держать в кулаке такое количество евреев, потому что евреи чутки и умны. Они — здравомыслящий народ, который претерпел столько горя. Будь смирен, мой народ, такая у тебя судьба — страдать безропотно. Иногда евреи уходят. В Треблинке есть земельный участок, на который они ходят работать. Там хорошо, больше еды. Кто-то видел открытку от чьего-то друга. А еще доходят слухи из Вильно, но никто в них не верит. Кто-то сказал, что немцы убьют всех евреев, но в это тоже никто не верит. Надо быть сумасшедшим, чтобы поверить в такую нелепицу. Евреи спокойны, евреи полезны, немцы — цивилизованные люди. Кто-то рассказал историю о газовых камерах, о смерти от газа, но это выдумки, научная фантастика. Конечно, из Треблинки действительно ни один не вернулся. Но люди видели письма: кормят там хорошо, работа не слишком тяжелая. В сердце Графа закрадывается страх. Он гонит прочь ненависть, словно смертельную болезнь. Он гонит прочь гнев и жажду мести, потому что знает, они означают смерть, а он так хочет жить и знает, что должен уцелеть и потом рассказать обо всем. Он не желает умирать в гетто. Не желает слышать никаких героических историй. Не желает, чтобы ему рассказывали о Масаде.[106] Но теперь он видит молодых людей с оружием в руках и безумным алым огнем ярости, полыхающим в глазах. Безумные молодые преступники, которые принесут всем нам смерть. О, только не это! Он видит убитого немца, лежащего на дороге, убитого немца! Граф ищет, где бы укрыться, только где тут укроешься! Стрельба повсюду. Куда бежать? Появляется человек в военной форме, с оружием и польским флагом. Он машет Графу, хватает его за руку и кричит, чтобы Граф следовал за ним. Это Юзеф, который, оказывается, не умер. В пламени взрывающихся снарядов Граф видит лицо Юзефа, такое же прекрасное, как лицо отца. Юзеф взбирается на кучу щебня и исчезает в облаке дыма. Взрывается снаряд. Граф не следует за братом, а бежит прочь. Но спрятаться негде. Подземная канализация заполнена газом. Гетто в огне. Люди вопят, плачут и выпрыгивают из окон. Посреди всего этого развеваются два флага: красно-белый польский и сине-белый еврейский. Рядом пулемет, единственный на все гетто. Пулемет стреляет. Гетто горит. Граф бежит. Пулемет замолкает. Гремит голос: «Блажен человек, которого вразумляет Бог, и потому наказания Вседержителева не отвергай».[107] Но слишком поздно звучит эта истина, никого не осталось, кто мог бы услышать ее. Стрельба прекращается, огонь догорает. Тишина. Гетто больше не существует. Графа забрали, бросили в вагон и повезли в Треблинку. Варшава judenrein.[108]

Назад Дальше