Измеряя мир - Даниэль Кельман 4 стр.


Теперь они стали продвигаться ночью, чтобы Гумбольдт мог беспрепятственно делать свои измерения. Следует уточнить координаты на карте, ибо карты Испании не точны. Надо ведь знать, куда скачешь.

Да они и так это знают, вскричал Бонплан. Вот дорога, она ведет в Мадрид. Что еще нужно!

Речь не о дороге, отвечал Гумбольдт. Речь о принципе.

Ближе к столице Испании дневной свет принял серебристый оттенок. Вскоре почти не стало деревьев. Срединная часть Испании вовсе не впадина, сказал Гумбольдт. Географы опять ошибаются. Она представляет собой, скорее, возвышенное плато, а в доисторические времена была островом, выступающим из древнего моря.

Что ж, сказал Бонплан, делая глоток из своей фляги. Островом так островом.

В Мадриде правил первый министр Уркихо. Все знали, что он спит с королевой. Король был рохля, собственные дети его презирали, вся страна над ним потешалась. Мимо Уркихо не проскочишь, ибо доступ в колонии закрыт для иностранцев, исключений еще не бывало. Гумбольдт наносил визиты прусскому, бельгийскому, нидерландскому и французскому посланникам. По ночам он учил испанский.

Бонплан спросил, спит ли он вообще когда-нибудь.

Когда можно без этого обойтись, то нет, отвечал Гумбольдт.

Через месяц ему удалось добиться аудиенции у Уркихо в Королевском дворце Аранхуэс. Упитанный министр был сама нервозность и погруженность в дела. То ли что-то напутав, то ли потому, что слышал когда-то о Парацельсе, он принял Гумбольдта за немецкого врача и первым делом спросил о средстве, повышающем потенцию.

Что такое?

Министр отвел Гумбольдта в темный угол каменного зала, положил ему руку на плечо и шепотом повторил свой вопрос. Не в удовольствии дело. Его власть над страной зависит от его власти над королевой. А ведь она не юная девушка, да и сам он не молодой человек.

Гумбольдт, часто моргая, глядел в окно. В ослепительно белом свете солнца с небывалой симметрией простирались куртины парка. Из мавританского фонтанчика лениво била посверкивающая струя.

Предстоит еще много сделать, продолжал Уркихо. Инквизиция пока достаточно сильна, до уничтожения рабства путь весьма долгий. Интриганов полно. Если говорить откровенно, неизвестно, сколько он еще продержится. Ясно ли он выразился?

Сжав кулаки, Гумбольдт медленно прошествовал к письменному столу Уркихо, окунул гусиное перо в чернила и написал рецепт. Хининовая кора из долины Амазонки, экстракт мака из Центральной Африки, сибирский мох и легендарный цветок из путевого альбома Марко Поло. Смесь крепко взварить, принимать после третьего процеживания, пить медленными глотками через день. На сбор всех трав уйдут годы. Не без колебаний протянул он листок Уркихо.

Никогда еще иностранцев не снабжали такими документами. Барону фон Гумбольдту и его ассистенту следовало оказывать всяческое содействие. Всюду предоставлять кров, обращаться с почтением, допускать в любое место, какое их заинтересует, и перевозить на всех судах испанской короны.

Теперь бы только прорваться сквозь английскую блокаду, сказал Гумбольдт.

А чего это тут вставлено слово ассистент? спросил Бонплан.

Кто их знает, рассеянно сказал Гумбольдт. Должно быть, по недоразумению.

А нельзя ли изменить?

Вряд ли это здравая мысль, заметил Гумбольдт. Такие паспорта — всё равно что дар небес. Их не обсуждают, с ними отправляются в путь.

Они сели на первый же фрегат, отходивший из Ла-Коруньи в тропические земли. Дул сильный западный ветер, корабль набрал скорость. Гумбольдт сидел на палубе на складном стульчике. Свободу он ощущал небывалую. К счастью, записал он в своем дневнике, ему неведома морская болезнь. И тут его сразу и вырвало. Но это всего лишь вопрос воли! С предельной сосредоточенностью, только изредка отвлекаясь, чтобы перегнуться через поручни, он исписал три страницы — о переполнявших его чувствах при отплытии, о ночи, спустившейся на море, и о тающих вдали огоньках побережья. До самого утра он простоял рядом с капитаном, наблюдая за его навигационными изысканиями. А потом извлек свой собственный секстант. К обеду он стал покачивать головой. А в четыре часа пополудни спросил капитана, почему тот работает столь неточно.

Так он работает уже тридцать лет, отвечал капитан.

При всем уважении, заметил Гумбольдт, это не может его не удивлять.

Он ведь делает это не ради математики, возразил капитан, ему надо переплыть океан. А для этого достаточно держаться примерно определенной широты и рано или поздно попадешь куда надо.

Но как можно жить, спросил Гумбольдт, впавший в некоторое раздражение из-за борьбы с тошнотой, если точность ничего не значит?

Еще как можно, сказал капитан. А кому не нравится, тот может и за борт. У них свобода на корабле, тут никто никого не держит.

Неподалеку от Тенерифе в визир им попало морское чудовище. Далеко-далеко, почти сливаясь с горизонтом, оно вздымало свое змеевидное тело ввысь, обозначая в воздухе два кольца и взирая на них своими похожими на драгоценные камни глазами, четко различимыми в окуляры. С морды его свисали бородой тонкие, как волос, волокна. Уже буквально через несколько секунд после того, как видение исчезло под водой, оно всем стало казаться миражом. Должно быть, газы, заключил Гумбольдт, или дурная пища. Он решил ничего об этом не записывать.

На два дня корабль встал на якорь, чтобы пополнить припасы. Прямо в порту их окружила группа продажных женщин; они тянули к путешественникам руки, хихикая, ощупывали все подряд. Бонплан чуть было не удалился с одной из них, но Гумбольдт резко окрикнул его, призвав к порядку. Одна из женщин, стоя сзади, голыми руками оплела и его шею, расплескав свои волосы по его плечам. Александр хотел высвободиться, но одна из ее серег зацепилась за застежку его мундира. Все женщины стали смеяться, Гумбольдт не знал, куда девать руки. Наконец она все-таки отпрыгнула от него, ухмыляясь, Бонплан тоже растянул было рот в улыбке, но, взглянув на мину товарища, вмиг посерьезнел.

Вон там вулкан, сказал Гумбольдт, с трудом сдерживая раздражение, времени в обрез, некогда канителиться!

Они наняли двух проводников и отправились в гору. За каштановой рощей потянулись заросли папоротника, а потом пошла песчаная полоса, поросшая дроком. Гумбольдт измерил высоту по методу Паскаля — определив атмосферное давление воздуха. Переночевали они в пещере, еще наполненной снегом. Коченея от холода, они устроились поближе к входу. Маленькая продрогшая луна застыла на небе, по временам над ними сновали летучие мыши, острая тень горной вершины падала на гряду облаков внизу.

Весь Тенерифе, объяснял Гумбольдт проводникам, представляет собой всего одну только гору, выступающую из моря. Разве вам это не интересно?

Говоря по правде, заметил один из них, не очень.

На другое утро выяснилось, что и проводники дороги не знают. Гумбольдт спросил, доводилось ли им бывать здесь наверху.

Нет, ответил один из них. А зачем?

Осыпь щебня на подступах к вершине преодолеть было трудно; всякий раз, как они соскальзывали, камни с грохотом неслись вниз, в долину. Один из проводников не удержал равновесия и разбил бутылки с водой. Мучаясь жаждой, с кровавыми ссадинами на руках, они взобрались наконец на вершину. Кратер вулкана остыл столетия назад, дно его было покрыто застывшей лавой. Обзор тут был великолепный — было видно Пальму, Гомеру и объятые дымкой горы Лансароте. Пока Гумбольдт с помощью барометра и секстанта производил свои измерения, проводники отдыхали, присев на корточки и недружелюбно посматривая на него, а Бонплан, поеживаясь от холода, обозревал дали.

Под вечер, изнемогая от жажды, они добрались до садов Оратавы. Гумбольдт не мог оторвать глаз от растений тропического мира. Вид косматого паука, гревшегося на солнышке на стволе пальмы, наполнил его душу ужасом счастья. А потом он увидел драконово дерево.

Он обернулся, но Бонплан куда-то исчез. Дерево было гигантским, оно насчитывало, должно быть, несколько тысяч лет. Оно росло здесь еще до испанцев и до аборигенов. Стояло здесь еще до Христа и Будды, Платона и Тамерлана. Гумбольдт поднес к уху часы. Как они, тикая, хранили в себе время, так это дерево отражало его натиск: временной поток разбивался о него, как о скалу. Гумбольдт потрогал потрескавшуюся кору. Где-то далеко вверху разбегались в разные стороны ветви, голоса сотен птиц наполнили воздух. С нежностью провел он рукой по древесным морщинам. Всё стало тленом — люди, звери, все-все. Все, кроме него одного. Он прижался щекой к дереву, потом отпрянул, озираясь: не видел ли его кто-нибудь. Быстро вытер слезы и отправился на поиски Бонплана.

Француз? Рыбак у причала показал рукой в сторону деревянной хибары.

Француз? Рыбак у причала показал рукой в сторону деревянной хибары.

Гумбольдт открыл дверь и увидел голую спину Бонплана, склонившуюся над голой коричневой женщиной. Он захлопнул дверь и припустил на корабль. И не подумал остановиться, заслышав, как сзади его бегом догоняет Бонплан; не сбавил он шага и когда тот, поравнявшись с ним, с переброшенной через плечо рубашкой, со штанами в руках, стал просить у товарища прощения.

Гумбольдт заявил, что если еще раз случится что-нибудь подобное, он будет считать их сотрудничество прекращенным.

Да ладно уж, тяжело дыша, оправдывался Бонплан, напяливая на ходу рубашку. Ну, приспичит иной раз человеку, разве это так трудно понять? Ведь и Гумбольдт мужчина!

В ответ Гумбольдт призвал его помнить о той, с которой помолвлен.

Да нет у него никого, сказал Бонплан, влезая в штаны. Ни с кем он не помолвлен!

Человек — не животное, заметил Гумбольдт.

Ну, не всегда, возразил Бонплан.

Гумбольдт спросил, доводилось ли ему читать Канта.

Французы иностранцев не читают.

Он не намерен дискутировать на эту тему, сказал Гумбольдт. Еще раз что-нибудь подобное, и пути их разойдутся. Бонплан способен это понять?

Боже правый, простонал Бонплан.

Способен ли он это понять?

Застегивая штаны, Бонплан пробормотал что-то невразумительное.

Несколькими днями позже корабль пересек тропик. Гумбольдт отложил в сторону рыбу, плавательный пузырь которой он как раз рассекал при тусклом свете коптилки, и перевел взгляд на четко очерченные звезды Южного Креста. Созвездия нового полушария, лишь отчасти вошедшие в атласы. Другая сторона Земли и неба.

Неожиданно они попали в стаю моллюсков. Встречное движение их красных масс заставило корабль пятиться. Бонплан выудил парочку этих созданий. И почувствовал себя как-то странно, по собственному признанию. Что-то тут не так, сказал он.

На другое утро на судне началась лихорадка. В трюме стояла жуткая вонь, по ночам стонали больные, даже наверху, на палубе, держался запах рвоты. Корабельный врач не захватил с собой хинин: все это, мол, только веяния моды, кровопускание — вот испытанная метода! Молодой матрос из Барселоны истек кровью при третьей попытке. Другой, в бреду, вообразил себя птицей, стал махать руками, как крыльями, свалился за борт и чуть было не утонул; спасли его, вовремя спустив шлюпку. Бонплан валялся на своей койке, попивал горячий, обжигающий губы ром, и не был пригоден для какой-либо работы; а тем временем Гумбольдт, взрезав оба моллюска, исследовал их под микроскопом; кроме того, каждые четверть часа он измерял давление воздуха, температуру воды и фиксировал окрашенность неба, а каждые полчаса спускал в воду свинцовый лот и заносил результаты измерений в толстый судовой журнал. Как раз теперь, говорил он задыхающемуся Бонплану, нельзя позволять себе никакую слабость. Работа всему помощник. Цифры справятся с хаосом. Даже с лихорадкой.

Бонплан удивился, неужели морская болезнь ничуть его не задела.

Он этого не знает. Он решил ее игнорировать и поэтому ничего не замечает. Разумеется, и его время от времени рвет, но он не обращает на это внимание.

Вечером отправили под воду очередного мертвеца.

Все это его беспокоит, признался Гумбольдт капитану. Лихорадка не должна быть помехой его экспедиции. Он принял решение не следовать с ними до Веракруса, а сойти через четыре дня на берег.

Капитан спросил, хорошо ли он плавает.

В этом нет необходимости, заметил Гумбольдт, в шесть утра на третьи сутки покажутся острова, а сутками позже они достигнут суши. Об этом свидетельствуют его расчеты.

Капитан спросил, а что, неужели у него нет больше ничего под рукой, что можно было бы разрезать.

Наморщив лоб, Гумбольдт поинтересовался, уж не желает ли он над ним посмеяться.

Ничуть, он желает только напомнить о пропасти между теорией и практикой. Расчеты расчетами, мое почтение, но здесь не гимназия, а океан. Никто не может предсказать, как поведут себя течения и ветры. И, стало быть, точно сказать, когда появится суша.

На третий день рано утром в дымке на горизонте постепенно обрисовались очертания побережья.

Тринидад, спокойно объявил Гумбольдт.

Вряд ли. Капитан ткнул рукой в морскую карту.

Она не верна, сказал Гумбольдт. Расстояние между Старым и Новым Светом, очевидно, измерено с ошибками. Никто еще не учитывал научно силу течений. Если все будет как надо, я уже завтра утром сойду на terra firme.[2]

Близ устья большой реки друзья высадились на берег. Течение реки было столь могучим, что морская вода превратилась в пенящуюся пресную воду. Пока на трех лодках переправляли на берег ящики с их снаряжением, Гумбольдт, надев новый, с иголочки, безупречный прусский мундир, отдавал прощальный салют капитану. Тут же, в лодке, лениво покачивавшей приближавшийся к ним под косым углом берег, он начал письмо брату, в котором описывал воздушное сиянье, теплый ветер, кокосовые пальмы и фламинго. Не знаю, когда сие достигнет тебя, но постарайся все это пристроить в газету. Мир должен узнать обо мне. Было бы большим заблуждением с моей стороны полагать, будто я ничего для него не значу.

УЧИТЕЛЬ

Ежели кто расспрашивал профессора о его самых ранних воспоминаниях, то получал ответ, что таковых не существует в природе. Воспоминания, мол, в отличие от гравюр или почтовых отправлений, датировки не имеют. Просто в памяти оседают некие вещи, которые по размышлении можно выстроить в определенную череду.

Каким безжизненным и второстепенным предстает, к примеру, воспоминание о том послеполуденном часе, когда он поправлял отца при выплате жалованья. Может, он слышал об этом от кого-то слишком часто, но ему это все казалось прямолинейным и надуманным. Все прочие воспоминания были связаны у Гаусса с матерью. Он упал, расплакался, она утешала сына, вытирала ему слезы; он не мог заснуть, и она ему что-то пела; соседский мальчишка хотел его отволтузить, мать это увидела и погналась за мальчишкой, догнала обидчика и, зажав его между колен, отшлепала по физиономии до самой крови, а он, очумев, убежал. Гаусс любил мать несказанно. Он бы умер, случись с ней что. И это не пустые слова. Он знал, что просто не смог бы этого пережить. Так было, когда ему было три года, и тридцать лет спустя по-другому не стало.

Отец его был садовником, с вечно испачканными землей руками, получал он немного и открывал рот лишь для того, чтобы пожаловаться или отдать распоряжения.

Немец тот, кто никогда не сидит скособочась, любил он повторять, устало хлебая по вечерам картофельный суп.

И только? с просил однажды Гаусс. Этого достаточно, чтобы быть немцем?

Отец его обдумывал вопрос неправдоподобно долго. Потом молча кивнул.

Мать Гаусса, пухлая неторопыга, всегда была при деле и, сколько он себя помнил, вечно готовила, стирала, предавалась мечтам да проливала слезы. Сын весьма рано заметил, как она стареет. Кожа ее теряла упругость, тело — формы, глаза год от года становились все тусклее, и на лице прибавлялось морщин. Он знал, что и со всеми остальными людьми происходит то же самое, но в данном случае это казалось ему невыносимым. Мать истаивала у него на глазах, и он не мог ничего с этим поделать.

Большинство более поздних воспоминаний относились к косной медлительности. Долгое время Гаусс полагал, что люди прикидываются, словно в театре, или следуют некоему ритуалу, который обязывает их говорить или действовать лишь после некоторого раздумья. Иногда он к этому приспосабливался, но чаще это его раздражало. Далеко не сразу он понял, что люди нуждаются в этих паузах. Почему они думали так медленно, так мучительно тяжко?

Словно их мысли производила какая-то машина, которую нужно было сначала завести и дать ей разогнаться, как будто мысли были не живые и не двигались сами по себе. Он замечал, что они сердятся, когда он не хотел выдерживать эти паузы. Да он и рад был бы их выдерживать, но у него не получалось.

И эти черные значки в книгах, которые говорили что-то большинству взрослых людей, но только не его матери и ему, очень его беспокоили. И как-то в воскресенье после обеда он попросил отца — ну, как ты стоишь, мой мальчик! — объяснить ему некоторые из них: что значит вот этот вот, с поперечной перекладиной, или та растопырка, или полукружие, или полный круг. Потом он стал вглядываться в страницу и вглядывался до тех пор, пока и незнакомые значки не наполнились вдруг смыслом сами собой и не возникли слова. Он стал перелистывать страницы, дело пошло все спористее, и через несколько часов он уже мог бегло читать, и в тот же вечер одолел всю книгу, весьма, кстати, скучную — речь там шла о Христовых слезах да о сердечном покаянии грешников. Он притащил книжку к матери, чтобы и ей объяснить, что значат все эти значки, но она только с печальной улыбкой покачала головой. В этот миг он понял, что ни у кого нет желания использовать свой разум. Всем хочется покоя. Людям хочется есть и спать, и чтобы все с ними хорошо обращались. И чтобы поменьше думать.

Назад Дальше