«В сем грозно-увеселительном жилище Иоанн посвящал большую часть времени церковной службе, чтобы непрестанной деятельностью успокоить душу. Он хотел даже обратить дворец в монастырь, а любимцев своих в иноков: выбрал из опричников триста человек, самых злейших, назвал их братиею, себя игуменом, князя Афанасия Вяземского келарем, Малюту Скуратова параклисиархом; дал им тафьи, или скуфейки, и черные рясы, под коими носили они богатые, золотые, блестящие кафтаны; сочинил для них устав монашеский и служил примером в исполнении оного. Так описывают сию монастырскую жизнь Иоаннову: в четвертом часу утра он ходил на колокольню с царевичами и Малютой Скуратовым благовестить к заутрени; братия спешила в церковь: кто не являлся, того наказывали восьмидневным заключением. Служба продолжалась до шести или семи часов. Царь пел, читал, молился столь ревностно, что на лбу всегда оставались у него знаки крепких земных поклонов. В восемь часов опять собирались к обедне, а в десять садились за братскую трапезу все, кроме Иоанна, который, стоя, читал вслух душеспасительные наставления. Между тем, братия ела и пила до сыта; всякий день казался праздником: не жалели ни вина, ни меду; остатки трапезы выносили из дворца на площадь для бедных. Игумен, то есть царь, обедал после, беседовал с любимцами о законе, дремал или ехал в темницу пытать какого-нибудь несчастного. В восемь часов шли к вечерне, в десятом обыкновенно царь уходил в спальню, где трое слепых рассказывали ему сказки; он засыпал, но ненадолго: в полночь вставал и день его начинался молитвою».
Был десятый час чудесного июльского вечера 1568 года. Царь уже вошел в свою опочивальню, молодые опричники разбрелись по обширному дворцовому двору.
Большинство из них начали играть в свайку, иные собрались отдельными кучками, и лишь два из них ходили, обнявшись, в стороне, видимо намеренно держась в отдалении от своих товарищей.
Эти два еще совершенно юных опричника были – Максим Григорьевич Скуратов и уже знакомый нам царский стремянной Семен Иванович Карасев.
Наружность последнего нами уже описана, а потому не будем повторяться.
Первый же был одинаков с ним по росту, фигуре и сложению, и лишь волосы на голове, на маленькой бородке и усах были немного темнее, и в правильных чертах лица было более женственности. Глаза у Максима Григорьевича были светло-карие, с честным, почти детски невинным взглядом.
Он совершенно не казался сыном своего отца, с отталкивающей наружностью которого мы тоже уже познакомили читателя, он был весь в мать, забитую, болезненную, преждевременно состарившуюся женщину, с кротким выражением худенького, сморщенного лица, в чертах которого сохранились следы былой красоты.
Он был любимцем не только матери и сестер – их у него было две, – но и всей дворни. Любил его и отец, на него возлагал он все свои самолюбивые надежды на продолжение рода Скуратовых, не нынче-завтра бояр.
Мечта о боярстве не оставляла Малюту.
Сан боярский был издавна высокою степенью в государстве. Григорий Лукьянович был честолюбив и страстно добивался его, но Иоанн не возводил своего любимца в эту степень, как бы уважая древний обычай и не считая его достойным носить этот верховный сан.
Получение боярства было, таким образом, заветной, но пока недостижимою мечтой Малюты Скуратова.
Царь тоже любил Максима, часто по-детски дававшего прямые ответы, и жаловал его по-царски.
Семен Иванович тоже был любимец царя, но этим он был обязан не родству между опричниками, а своим личным качествам.
Карасев был сиротою и служил за Рязанью в Зашатском осторожке, когда в Переяславль явился московский воевода за сбором опричников.
Жизнь и служба в острожках, как именовались крепостцы того времени, окруженные рвом и валом и служившие оплотом против нашествия кочующих орд, были тяжелы и скучны, и Карасев, не долго думая, записался в опричники, чтобы только попасть в Москву, хорошенько и не зная род и обязанности этой кровавой службы.
Узнавши ближе своих товарищей, он, по своей честной и прямой натуре, отшатнулся от них и сблизился с Максимом Скуратовым, тоже отдалявшимся от своих буйных и неразборчивых в средствах к достижению желаний товарищей.
Сближение между сынов любимца государя и простым опричником-ратником произошло, впрочем, после случайного повышения последнего по службе и назначения его в царские стремянные.
Случилось это повышение следующим образом.
Семен Карасев отличался необычайной смелостью и отвагой и страстью к охоте за дикими зверями.
Царь тоже любил охоту и звериные потехи, для которых около главного царского крыльца было даже отведено место, огороженное надолбами и обтянутое канатом.
На крыльцо выносилось кресло для царя и начиналась потешная травля, для которой зачастую брали медведей от вожаков, в то время сотнями водивших ученых медведей по городам и селам.
Травили зверей между собой; но раз донесли царю, что опричник Семен Карась вызывается один потешиться со зверями.
Царь, соскучившись однообразием слободских удовольствий, радостно ухватился за эту мысль, и назначил новую потеху на Покров.
Это было в начале сентября 1566 года.
Праздник Покрова удался в этот год на славу. Лето и осень в том году были замечательно теплы, и легкая прохолодь в воздухе к полудню стала менее заметною при наступлении полного затишья.
Обычный полуденный сон прервали в слободе на этот раз в два часа звоном колокола. Государь не замедлил выйти из палат и сел на свое место на крыльце. Зурны и накры[1] грянули в лад, и звери, спущенные вожаками, пустились в пляс.
Мгновение – и, размахивая шелковой золотошвейной ширинкой, выскочил в красном кафтане весь бледный Карась и принялся вертеться и заигрывать со зверями под усиленный гул зурн и гудков.
Вот он, оживившись и пришедши в дикое исступление, начал крутить и повертывать зверей, рык которых, казалось, производил на него подстрекающее действие, умножая беззаветную отвагу.
Движения в поднятой зверьми пыли и подскоки человека, крутящегося в общей пляске, обратились наконец в какое-то наваждение, приковывая неотводно глаза зрителей к кругу, откуда раздавались дикие звуки и виднелось мелькание то красных, то бурых пятен.
Зурны и накры дули в перемежку, а из круга зверей раздавался бросающий в дрожь не то шип змеиный, не то свист соловьиный, то усиливаясь, то дробясь и исчезая, как бы теряясь в пространстве.
Время как будто бы остановилось. Оно казалось одной минутой и вместе с тем целой вечностью от полноты ощущения, не выразимого словами.
Удар колокола к вечерне был как бы громовым ударом, рассеявшим чары.
Царь встал, улыбающийся, довольный.
Лица опричников тоже сияли отчасти от полученного удовольствия, отчасти в угоду царю.
Царь подозвал к себе Семена Карасева.
– Исполать тебе, детинушка!.. Показал ты нам этакую хитрость-досужество, каких с роду люди не видывали, опричь твоего дела… Жалую тебе моей царской милостью, отныне будешь ты стремянным моим.
Царь протянул руку Карасеву.
Тот трепетно прикоснулся губами к царевой руке.
Среди опричников пронесся завистливый гул.
Так произошло повышение Семена Карасева.
Вскоре так случайно возвысившийся опричник сошелся с сыном Малюты.
Вернемся ж, читатель, к этим друзьям, расхаживавшим, обнявшись по дворцовому двору в июльский вечер 1568 года.
– Так ты говоришь очень она хороша? – спрашивал шепотом Семен Иванович Михаила Григорьевича.
– И не говори; так хороша, как ясный день; косы русые до колен, бела как сахар, щеки румянцем горят… глаза небесно-голубые, за взгляд один можно жизнь отдать… Да ужли же ты не встречал ее на Купеческой улице…
– Может, и встречал… – небрежно уронил Семен Иванович, – да ты знаешь, не охоч я до девок, да до баб…
– Знаю, знаю, ты у нас красная девушка, но погоди, придет и твой черед… Я тоже самое не охоч был… да сгубила меня теперь красная девица… и днем наяву, и ночью во сне… все передо мной стоит она, ненаглядная…
– Да кто она, ты не сказал, да и мне невдомек спросить было…
– Разве не сказал я тебе… Федосея Афанасьевича Горбачева дочь… Настя… Настасья Федосеевна… – поправился Максим Григорьевич.
– Тебе-то как довелось с ней познакомиться?.. – спросил Карасев.
– Я с ней не знаком, со стариком отцом сошелся, полюбил он меня, а ее так мельком видал, поклонами обмениваемся… – со вздохом произнес Скуратов.
– Что же зеваешь… сватай… а то как раз за какого-нибудь купчину сиволапого замуж выйдет.
– Хорошо тебе говорить сватай… Во-первых, отец на дыбы встанет, ведь он все боярством бредит… да на него бы не посмотрел я… но не отдадут за меня, да и сама не пойдет…
– Это за тебя-то? – даже воззрился на него Семен Иванович.
– Да, за меня… за сына Малюты… – с горечью произнес Максим Григорьевич.
– Да, за меня… за сына Малюты… – с горечью произнес Максим Григорьевич.
Карасев посмотрел на друга, но не ответил ничего.
Наступило минутное неловкое молчание.
Первый прервал его Карасев.
– Покажи мне все же твою красавицу-то…
– Изволь, не потаю… мне все равно не видать ее как своих ушей…
– Да ты что это… я отбивать не стану… не бойся…
– Не прогневайся, это я так, к слову… Слышал я, что к Федосею Афанасьевичу племянница из Новгорода гостить прикатила, подруга задушевная моей-то зазнобушки, то вот, бают, красавица-то писанная… Смотри, как увидишь, как раз до баб охоч станешь.
– Ну, это навряд… Меня-то скоро не проберешь… – усмехнулся Семен Иванович.
– Смотри, не зарекайся… я тоже, брат, так думал, да вот…
Максим Григорьевич не докончил и переменил разговор.
– Так завтра и пойдем к Горбачеву… благо воскресенье… после обедни к нему и нагрянем… Ладно?
– Ладно!
– А теперь и поздниться стало… по домам пора.
Друзья расстались.
Летние сумерки стали сгущаться.
Расставшись со своим другом, Семен Иванович долго ходил по опустелому двору.
Рой тревожных мыслей теснился в его голове.
Он чувствовал, что был не искренен с Максимом и покривил душой сказавши, что равнодушен к женщинам вообще.
Еще третьего дня он имел полное право сказать это, но вчера, прогуливаясь по Слободе, он встретил кибитку, в которой видал такое женское личико, что остановился как вкопанный, и сердце его усиленно забилось…
Это и была племянница Горбачева.
Когда Максим упомянул о ней, Семен Иванович почувствовал, что сердце его томительно сжалось…
Он понял всем своим существом, что это была она. Завтра он снова увидит ее?
VII. Первая любовь
Обедня в соборе Богоматери окончилась.
В Александровской слободе господствовали воскресное оживление, исключая Купеческую улицу, которая казалась сравнительно пустынною.
Купеческие лавки и лабазы, все без исключения были заперты.
В то время на Руси казалось дико даже возбуждать вопрос о праздничном отдыхе; праздничный день в ту далекую от нас эпоху был на самом деле праздником, то есть днем, посвященным Богу, а не людям.
Даже иностранные купцы, «басурмане», как их называл народ, подчинялись этой силе народной набожности, да и не осмеливались, боясь взрыва негодования народа, заняться торговлей в воскресенье или в праздник.
Сила веры была крепка на Руси.
Был первый час после полудня.
В доме Федосея Афанасьевича Горбачева трапезовали.
За столом, уставленным всевозможными праздничными яствами и питиями, начиная с пирогов и кончая квасами и крепкими медами, восседала вся многочисленная семья Горбачева: сам с самой, пять дочерей и три сына; старший, как мы знаем, остался в Новгороде.
В описываемое же нами воскресенье семья эта увеличилась еще прибывшей за два дня перед тем из Новгорода племянницей Федосея Афанасьевича, хорошо знакомой нам Аленушкой.
Последняя сидела рядом с младшей дочерью Горбачева Настей и кушала, заметно, очень лениво.
Вообще, она чувствовала себя с самого дня своего приезда в слободу не по себе.
Что случилось с ней, она не ведала сама.
И случилось-то так невзначай, неожиданно.
С какою радостью, с какими веселыми мыслями ехала она в Александровскую слободу, – эта радость немного омрачилась разлукой с отцом, – сколько надо было ей порассказать Насте о происшедшем за время отсутствия последней из Новгорода, какой короб новгородских новостей везла она для дяди и тетки, а приехала и сделалась вдруг грустной, сосредоточенной, почти немой.
Какая же тому была причина?
Елена Афанасьевна и сама не знала ее, хотя с каким-то испугом о ней догадывалась.
Не ускользнуло это расположение духа Аленушки от старших, не ускользнуло оно и от ее подруги – Настасьи Федосеевны.
На расспросы первых и даже на расспросы своей любимой няньки, Агафьи Тихоновны, Елена Афанасьевна отвечала уклончиво, ссылаясь на нездоровье, и лишь допытыванье Насти сломило упорство, и Аленушка, упав на грудь подруги, сквозь слезы прошептала:
– Сглазил, видно, меня… он…
– Кто он? – удивленно спросила Настасья Федосеевна.
Это было в субботу. Молодые девушки сидели вечером в комнате Насти.
– А вечор, как въехала я в слободу, на грех из кибитки выглянула, а по дороге навстречу парень идет в чудном, расписном кафтане…
– Опричник? – вспыхнула Настя.
– Должно быть, из них… Глянула я на него и индо похолодела вся, никогда допрежь такого красавца не видывала; русые кудри, из лица кровь с молоком, высокий, статный, а глазищи голубые так в душу мне и вперились… Зарделась я, чую, как кумач, и почуяла тоже, что посмотрела на него я тем взглядом, что доселе на добрых молодцов не глядывала… Да и он остановился как вкопанный и смотрит на меня, глаз не спускаючи…
– Кто же это был? – раздумчиво заметила Настя.
В ее голове мелькнула ревнивая мысль, что это Максим Григорьевич, красноречивые взгляды которого по ее адресу не остались ею не замеченными, и хотя она была к нему почти равнодушна, но все же предпочтение, оказанное им другой, заставило в ее сердце шевельнуться горькому чувству.
Ей даже показалось, что она сама любит Максима.
Такова от веки веков логика женского сердца.
Описанный Аленушкой портрет, впрочем, не совсем походил на оригинал, и молодая девушка успокоилась и даже почти радостно воскликнула:
– А!..
Она догадалась, кто был попавшийся навстречу ее подруге опричник.
Елена Афанасьевна не слыхала этого «а!» Она сидела, задумавшись, и после довольно большой паузы отвечала:
– Мне почем знать, кто это, но только вот уже третий день, как стоит он предо мной, как живой, и не могу я выгнать образ его из моей памяти девичьей… Сглазил он меня, говорю, сглазил…
– Не глаз это, Аленушка… а любовь… – вдумчиво, серьезным тоном объявила Настя.
– Любовь… – машинально, с недоумением повторила Елена Афанасьевна.
– Да… Может, это Бог тебе у нас суженого на дорогу выслал…
– Это опричника-то? – с каким-то почти священным ужасом воскликнула Аленушка.
– Что ж, что опричник… Такой же человек, слуга царев… есть между ними охальники, разбойники, да не все… Отец многих из них очень жалует, да и все здешнее купечество… Поведаю уж я тебе тайну мою, я ведь знаю, кто это с тобою встретился…
– Знаешь! Кто? – встрепенулась Елена Афанасьевна, охотно согласившаяся с подругой в мнении об опричниках.
«Что же, на самом деле, не все же душегубцы и кровопийцы, больше, чай, сплетни об них плетут», – пронеслась в ее голове.
– Это царский стремянной, Семен Карасев.
– Царский стремянной?.. А ты почему это знаешь? – воззрилась на нее Аленушка.
– Это-то и тайна моя, которую я тебе поведаю… К тятеньке ходит тут опричник один и тоже таково ласково на меня погладывает…
– Ну…
– Да… из себя тоже красивый парень… на твоего похож, а твой-то его приятель… тоже, как мы с тобой, водой не разольешь… Не раз я его с ним видывала из окна горницы… как ты рассказываешь, так вылитый…
– Что ж ты его, твоего-то… любишь?.. – с расстановкой спросила подругу Елена Афанасьевна.
– Не знаю я, как и поведать тебе о том, – подперевши рукой свою пухленькую щечку, отвечала, не торопясь, Настасья Федосеевна. – Любить-то, кажись, по-настоящему не люблю, а частенько на него взглядываю, люб он мне, не спорю, а полюбить-то его берегусь… проку из того мало будет… отец не отдаст, да и самой идти замуж за него боязно…
– Ведь я же и говорю, как можно… за опричника… – торопливо заметила Аленушка.
– Не то, а сын-то он… Малюты…
– Малюты!..
Елена Афанасьевна вздрогнула и даже отшатнулась от своей двоюродной сестры.
– Да, Малюты; не в отца пошел, такой тихий, хороший да ласковый, все говорят это, и тятенька, только в семью-то Малютину кто волей пойдет… кто возьмет себе такого свекора… – заметила не по летам рассудительная девушка.
– И ты с ним видаешься?
– Заходит к тятеньке, так кланяемся… но не часто, на улице иной раз встретишься…
– И только?.. – порывисто спросила взволнованная признанием подруги Елена Афанасьевна.
Хладнокровная Настасья Федосеевна удивленно посмотрела на нее.
– А с тем… с другим-то… не знакома?.. – вся зардевшись от смущения, с трудом спросила Аленушка.
– Нет… того так только мельком несколько раз видала… А что, аль тебе в другорядь повидать захотелося?.. – с улыбкой спросила Настя.
– Что же, не потаю от тебя, хотела бы, да и не только видеть, а и словцом с ним перекинуться; я не в тебя… коли любовь это, так чую я, что первая и последняя… не забыть мне его, добра молодца, сердце, как пташка, к нему из груди рвется, полетела бы я и сама за ним за тридевять земель, помани он меня только пальчиком… Слыхала я про любовь, да не ведала, что такой грозой на людей она надвигается…