Впрочем, в семье хранится фотография, свидетельствующая о более ранней попытке к бегству. На ней я, двухлетняя, в большой мужской шляпе, почти поглотившей всю мою лысую, обритую в недавнем тифу, голову, вольно и решительно (одна нога занесена для шага, другая уже в пути) иду — как точно говорит моя мама, иронически посматривая на это фото, — восвояси… Поодаль, перед рядами сидящей на скамейках публики, стоит мужчина в белой рубашке и широких брюках, протягивая вперед руку и разевая рот, — дело происходит на импровизированном концерте эстрадной песни, на танцплощадке дома отдыха «Брич-Мулла», в горах Чимгана… Вызвался дядечка спеть, говорит мама… Действительно, приятный, хотя и невеликий тенор… Вдруг ты скользнула с моих коленей, схватила со скамейки его шляпу, надела на свою ушастую тыкву и двинулась в путь. Я не стала тебя останавливать, хотела посмотреть — насколько далеко уйдешь. Потом пришлось-таки остановить… Пыталась выяснить у тебя — зачем в таком серьезном походе нужна явно чужая и явно мужская шляпа… — ты не отвечала. Все хохотали, видишь, это видно и на фото… а кто-то сделал снимок, в общем, уникальный, — в то время совсем не у каждого в руках был фотоаппарат…
Хозяйку нашу звали Настей, и это — целая череда летних месяцев. На маленьком местном базарчике мама покупала кур, и тетя Настя рубила им головы. Она это делала очень буднично: зажимала курицу между колен и тюкала по голове топором. Одна из таких, уже посвященных в суп, вырвалась у нее из рук и гоняла по двору без головы, но с двуглавым фонтанчиком крови, пульсирующим из шеи, и вот это произвело на меня одно из самых неприятных впечатлений в жизни. Не от жалости — я никогда не испытывала никаких сантиментов по отношению к этим созданиям. Но было что-то кощунственное в этой движущейся незавершенности… — умри уже, умри!
Затем их ощипывали и потрошили. В наваристом бульоне плавали обнаруженные в курице недояички — желтые, вкусные, мучнистые на раскус шарики разной величины.
* * *Почти каждое лето (мы редкий год изменяли Иссык-Кулю, а изменив, с удвоенной любовью возвращались туда на будущий год), мы уходили в большой поход, в горы. Инициатором подобных утех всегда была моя неугомонная мама. Среди мужчин компании обязательно находился кто-то, кто в студенческом возрасте ходил в турпоходы, умел ставить палатку, разжигать костер и варить суп из тушенки. Собирались несколько дней, выступали с торжественностью федеральных войск, вышедших из форта на тропу индейцев: несколько женщин со старшими детьми, пожилой преподаватель физкультуры Игорь Яковлевич, студент на каникулах Саша и Ирма Степановна, энтузиастка…
Однако, как это ни смешно, но альпийские луга я увидела впервые именно в этих походах.
И блеск и грохот высокого и узкого, кинжалом вонзившегося в озерцо, водопада, объятого дымящейся водяной пылью, и толстого сома под скользкой корягой в ручье… А помнишь ты, ироничная старая дура, как с вечера вы поставили палатку, а утром ты первая вышла и замерла: весь склон горы перед тобой пламенел алым, и только что взошедшее солнце накаляло этот цвет до нестерпимого радостного вопля, который зрел-зрел, и вдруг вырвался на волю из твоей вечно ангинной глотки?… И это маковое поле, и горы с альпийскими лугами, и цветы, высотой с тебя, десятилетнюю, это и есть, — ироничная старая дура, — это и есть счастье твоей жизни…
Интересно — куда подевались все эти люди…
Вот Ирма Степановна, энтузиастка… Женщина лет пятидесяти, наша ежегодная соседка по тети Настиному двору… Мне вспоминается один эпизод, на пляже… Она купила сметану в баночке и тщательно намазала лицо, оставив только подглазные круги. Получилась довольно устрашающая маска. Круговыми движениями пальцев она вколачивала сметану в дряблые щеки и шею. Мне было лет двенадцать, и я с любопытством следила за ее руками, совершающими плавные танцующие движения по коже лба. При этом она щебетала, не умолкая… Вероятно, ее уже нет на свете…
Страшная досада и обида, вполне эгоистическая, поражает меня, когда вдруг узнаю, что умер кто-то, кого я знала, кто имел к моей жизни весьма косвенное, случайное, мимолетное отношение.
Неважно: этот человек, пусть на мгновение, был частью, хотя б и незначительной частью моей жизни. И вот он умер, его уже нет и никогда не будет. Исчезла вероятность того, что снова когда-нибудь он проскользнет в массовке моей жизни. Как же так! — вопиет все внутри меня, — ах, меня обобрали, отняли без моего ведома мое, — значит, мое имущество, моя жизнь — тает? Кто возместит мне убыток?!
Я вижу так ясно ее перед собой! Я завороженно слежу за танцующими по коже, скользящими в сметане пальцами… Над ее головой стоит облако, накапливая в брюхе опаловый дым небес. Купальник ее синий, в белый горох…
Куда подевалась вся моя жизнь?…
…И к чему с такой нелепой нежностью я перебираю эту добычу детской памяти?
Я ныряльщик, спасатель… Уходит под воду океана времен мой город, со всеми моими людьми, деревьями, улицами, домами… — так корабль погружается в пучину, со всеми своими пассажирами; и только мне одной дано извлечь из глубины несколько эпизодов минувшей жизни, несколько лиц, несколько сценок, предметов… Увы, мои силы не беспредельны. Я ныряю и ныряю, с каждым разом погружаясь все глубже… Все холоднее и опаснее воды моей памяти, — однако снова и снова я стараюсь достичь самого дна — искатель черного жемчуга… Там, в глубине, над моей головой борются течения, относят меня в сторону потоки… и видимость становится все хуже и хуже…
Зажмурив глаза, я хватаю все, что под руку подвернется, не выбирая и не сортируя улов, а просто ныряя и ныряя из последних сил, все тяжелее всплывая на поверхность с очередным обломком мимолетной сладостной Атлантиды: еще лицо, еще сценка; вот — блеск виноградных листьев на беседке во дворе моего дяди, вот — красная с золотом бархатная жилетка упавшего с неимоверной высоты канатоходца на празднике Навруз, — она соскользнула с его плеч, когда, как куклу, его поднимали и взваливали на носилки, и увезли на «скорой помощи», а жилетка осталась лежать на земле и никто не осмелился к ней подойти… А вот белый шар бульдонежа на столе учительницы и шелковый черный фартук на выпускном моем экзамене по фортепиано, и даже — о драгоценность смехотворно малого улова! — патефонная игла, которую точит о дно перевернутой голубой пиалы моя, давно истаявшая, детская рука…
И нет мне дела до хронологии этого повествования, ибо не существует хронологии в том океане, куда навеки погружаются города…
20
Сначала: музыка разливанная, качельная, карусельная, потом доски сцены метут бархатным подолом, мелким топотком перебирают носочками балетных туфель, и опять ввысь, ввысь, и улетают к верхушке сверкающей ели, и там замирают: Чайковский.
Потом — петушиным воплем — побудка горна. И:
— В эфире — «Пионерская зорька»!
— Верка!!! Тебя, холеру, утюгом огладить, что ли?! Девочка молча садится на постели, еще не открывая глаз.
Если глаза закрыты, можно представить, что матери нет, а голос ее просто снится. Но главное, вот эдак не пересидеть. Подскочит, завернет ухо конвертиком, проволочет к умывальнику, ткнет носом в кран пребольно. Однажды до крови расколошматила.
Поэтому Вера поднимается и шлепает к умывальнику сама. Мать и вправду гладит. Так что утюг — вполне весомая действительность…
Пока лохматая зубная щетка мятно и колко елозит во рту, радио отчеканивает радостные итоги сбора макулатуры и металлолома. Школа такая-то заняла первое место…
— Ты сегодня довести меня хочешь, а?!
Никто ничего не хочет. Все желания съеживаются и замирают, потому что впереди проклятый школьный день. Математика, русский, география, узбекский, труд, пение.
Желания оживают и распускаются только по дороге домой. Если не садиться в трамвай, а идти пешком через Сквер, мимо дурацкой, как клубень картошки, отсеченной башки Карла Маркса на высокой мраморной колонне, мимо длинных скамеек, на которых поодиночке и по двое-трое сидят «стовосьмые», перекинув ногу на ногу так, чтобы видна была цифра, нарисованная на подошве туфли, — (долго Вера считала, что это номер размера обуви, который забыли стереть, и только недавно Сергей снисходительно объяснил ей, что это — цена, за которую «стовосьмая» пойдет… — Куда пойдет? — уточнила Вера. Ее обстоятельное воображение всегда требовало примет места и событий. — Куда-куда! — возмутился ее тупостью Сергей. — Вот куда! — и показал на пальцах: указательный правой ныряет в свернутую трубкой ладонь левой. Теперь понятно.), — так вот, если идти домой пешком, разглядывая жизнь вокруг себя, то хочется сразу всего и много: погадать у цыганки («Эй, девочка! Все-скажу-не-утаю-тайной-ты-рождена-большая-дорога-ждет-красота-будет-твоя-карта»); полизать эскимо (сверху — ломкий слой шоколада, внутри, как только откусишь, — сли-вочно-кристаллические разломы; потом подробно облизывать плоскую, плохо оструганную щепку, способную занозить язык); погладить переливчато-синюю спинку Ильи Ивановича («Давай-давай, топай отсюда, шалава! Ишь, все за бесплатно птицу помацать норовят!»).
Кроме того, на Сквере, через который пролегают дороги по всему земному шару, можно увидеть много интересных людей. Часто тут бегает сумасшедший в черном драповом пальто, машет руками, как мельница… Еще один, в кепке-бакинке, размашистым шагом напролом пересекает клумбы, шуршит прорезиненным плащом до пят, выкрикивая дикие, негазетные лозунги…
А однажды, возвращаясь из школы и размышляя над личностью Маруси, Вера наткнулась на…но тут надо объяснить:
Маруся (если ее принять за женщину, а все принимали ее за кого угодно, но официально считали женщиной) была тем драконом, который не давал опоздавшим ученикам после звонка войти в класс.
Маруся была узбечкой, и считалось, что она женщина, но если призадуматься, то женского у нее было только имя, да и то не узбекское.
Это был мужик в женских шальварах из хан-атласа, в калошах на босу ногу, всегда в телогрейке и с косынкой на голове, повязанной на пиратский манер, как у Билли Бонса из «Острова сокровищ». У Маруси было крупное мужское лицо с вертикальными морщинами вдоль щек и свинцовым взглядом. Ее боялись все ученики — от писклявых первоклашек до куряк-десятиклассников. С учениками Маруся сообщалась при помощи двух неизменных фраз — вопроса и ответа, которые можно было считать переговорной частью. После чего следовало уже рукоприкладство. Если опоздавший вбегал в двери школы после звонка, Маруся вставала из своего угла, мужской, блатной походкой направлялась к вошедшему и коротко, хрипло спрашивала: «Куда пирешься?» Ответ ученика, в чем бы он ни заключался, ее не интересовал. «Иды взад, жды звонка». Не дай бог, если новенький (а на это мог решиться только неискушенный человек) пытался прошмыгнуть незамеченным или проигнорировать стража. Маруся настигала свою жертву в секунду и, грубо волоча за собой, вцепившись в ухо или в воротник формы, вышвыривала нарушителя на улицу.
Это был прирожденный и вдохновенный вышибала. Годами, с утра и до закрытия школы, сидела она за обшарпанным столом в закутке холла, никогда не дремля, не читая, ни на минуту не отвлекаясь от наблюдения, даже прикуривая как-то машинально, на ощупь нашаривая сигарету в пачке… Курила и следила за входящими-выходящими своим тяжелым свинцовым взглядом. Кажется, ее и учителя побаивались…
Однажды Верка опоздала и, вместо того чтобы, не показываясь на глаза Марусе, просто обождать за дверьми школы звонка или, на худой конец, и вовсе отправиться куда-нибудь, хоть и в зоопарк, расположенный совсем недалеко от школы… она, из-за хлынувшего дождя, решилась войти…
«Куда пирешься?!» — На этот раз Маруся возникла не из своего угла, что было неожиданностью, а откуда-то сзади… Девочка обернулась и уперлась взглядом в большое нечистое лицо… Никогда еще она не видела Марусю так близко… Она стояла и молча изучала лохматые брови, крупный, сально блестящий нос с тремя спускающимися по хребту бородавками… редкие жесткие усы над морщинистой губой…
Возможно, другой ребенок испугался бы до икоты, но Верка была человеком пуганным, битым-хлестанным… Ее было трудно напугать тумаками. А подробно изученная топография Марусиной морды обещала в дальнейшем так много интересных размышлений. Поэтому она продолжала зачарованно разглядывать этого льва в пиратской косыночке.
— Ти немой, аннаннисссски? — прорычала Маруся.
Вера кивнула. Она и в дальнейшем, в жизни, случалось, давала втянуть себя в рискованные ситуации.
Тогда Маруся сгребла ее в охапку и куда-то понесла, сопя и рыча себе под нос. Верины руки были плотно прижаты к бокам, она даже не могла отпихнуться. Все произошло так ошеломительно быстро и дико, что она не крикнула, не испугалась, не удивилась… Марусины железные лапы беспрестанно елозили по ее телу. Втолкнув Веру в туалет, она прижала ее к холодному кафелю стены, сорвала с девочки куртку и вдруг стала, ужасно сопя и матерясь по-узбекски, ощупывать, обшаривать и мять ее тело. Казалось, что этот дикий и странный обыск доставлял ей яростное наслаждение. Несколько секунд Вера не могла понять — что Марусе нужно; запах, исходивший от той, — запах кислого молока от волос, чеснока и застарелой табачной вони был ужасен. Это и привело девочку в чувство: брезгливое бешенство обдало ее волной какой-то пружинной силы. Она вывинтилась из жестких рук, нырнула под Марусино брюхо, так, что та, потеряв равновесие, упала на колени, и, схватив жестяное ведро с надписью «школа №…», с силой опустила его на Марусину спину.
И тогда испугалась и дико заорала, продолжая бить и бить ведром об эту жирную спину и голову.
И только на улице, под дождем, поняла, что бежит в сторону Сквера без портфеля, без куртки, плача и поминутно оглядываясь…
Интересно, что она не рассказала о происшествии никому- ни в школе, ни, разумеется, матери, ни даже Сереге, — а уж кто и мог объяснить происшедшее, так только он. Но Вера молчала, предпочитая хранить этот случай на особой полочке в голове, время от времени доставая его и разглядывая со всех сторон…
…Так вот, когда однажды Вера шла из школы, размышляя над тем, кто же такое на самом деле существо — Маруся… взгляд ее вдруг упал на чьи-то гигантские ноги, повернутые к ней пятками, плавные такие лыжи… Она медленно поднимала голову… жилистые загорелые бревна ног не кончались… Вера вскрикнула и, как ужаленная, отпрыгнула в сторону: спиной к ней стояла гигантского роста женщина… Со своей высоты она даже не слышала — что за лилипут пискнул там, внизу… Вероятно, ждала какую-нибудь машину — стояла, посматривая то на дорогу, то на часы, поднося к глазам огромную лопасть руки… Девочка перевела дух, и тут до нее дошло, что перед ней звезда ташкентского баскетбола, знаменитая женщина-гигант Рая Салимова… Одета была просто, в хлопчатобумажное платье выше колен и теннисные тапочки…
Вера вспомнила, что Серега объяснял — в чем ценность игрока такого роста: «Она просто подходит и ложит мяч в корзину!!! — кричал он, вытаращив глаза. — Усекла?! Высотища-то — два метра, хренадцать сантиметров!!!»
Вера осторожно обошла Гулливера, задирая голову и прикидывая — кто кого победит в честном поединке: Маруся или баскетболистка…
…Вот портфель — плоский, как голос, докладывающий о сборе металлолома. Сейчас в него последуют тетради, изрисованные вдоль и поперек, несмотря на регулярную материну порку; учебники, истрепанные до тряпичного состояния, деревянный изгрызенный пенал с изгрызенными карандашами и резинками; мятые и рваные, изрисованные розовые промокашки…
А там, в приемнике, уже кто-то марширует под замедленный ревматический аккомпанемент, ставит ноги на ширину плеч и возвращается в исходное положение: «На зарядку, по порядку, на зарядку, по порядку становись!»
Вера однажды пробовала маршировать под эту музыку, получилось как в замедленной съемке. Она почему-то сквозь музыку видела аккомпаниаторшу за роялем: старушку с круглой спиной и жировым горбиком ниже затылка. Растопырив пухлые пальчики, та не в такт тарабанила, цепляя по пути соседние клавиши… Между прочим, однажды Вера столкнулась с ней в дверях «Гастронома» и даже не удивилась, что узнала. Она вообще мало чему удивлялась по-настоящему.
Буквально лет через семь она под руку будет волочь эту старушку через дорогу, в попытке нагнать одинокий гроб с телом дорогого им обеим человека.
— «А теперь переходим к водным процедурам!»
Каким количеством муторных казенных слов загромождена жизнь! Почему не сказать — «примите душ»? И что это за водные процедуры такие? Вообще — слово «процедура» в Верином воображении имело стойкий больничный смысл.
Затем тот же голос проводил утреннюю гимнастику на узбекском языке.
Она торопливо заглатывала куски «хлеб-с-сыром», потому что уже вовсю разорялся хор Всесоюзного Центрального радио. Начинали выть высоченными истеричными голосами: «Мир! Нам нужен мир!.. Мир, чтоб смеяться (и вдруг резко и очень высоко): — Смеяться!!! Мир — чтоб трудиться! (новый прыжок сверлящей боли): — Трудиться!!! Мир, чтоб любить и дружить…»
Ну почему, почему, когда ты еще, собственно, не проснулась, и мать все рычит-бурчит и норовит достать обжигающей своей лапой то затылок, то задницу, то спину… — почему с утра они поют такие песни, да еще такими сдавленными бутылочными голосами, словно и сами не верят в то, о чем поют?…
— Значит, так, — говорит мать. — Я отлучусь по делу дня на два, чтоб все тут было подбрито!
Веру, как всегда, обдало внутри радостным жаром, но она и глаз не подняла, равнодушно наклонила голову. «Подбрито!» — стыдно кому пересказать… У матери вообще были такие выраженьица — закачаешься. Это означало: «чтобы все было в порядке полнейшем». Как обычно, Вера внесла в свой тайный список и это безобразное слово. Она уже года три вела такой вот собственный счет словам, которые никогда, ни при каких обстоятельствах произносить было нельзя. Так она исподволь готовилась к будущему отделению от материка под названием МАТЬ. Так беглый каторжник готовится к побегу, запасаясь сухарями; так матрос, бегущий с корабля, мысленно прочерчивает маршрут. Когда-нибудь, думала девочка, когда-нибудь она пройдет мимо этой чужой женщины, не оглянувшись…