Контраст между пыткой, пережитой в первой половине дня, и вечером джаза был типичен для нашего существования со всеми его противоречиями — красота и уродство, человечность и бесчеловечность рядом.
Освенцим
Я никогда прежде не писал о том, что произошло во время первого нашего разделения на вокзале Освенцима. Была одна важная подробность, но до сих пор я не писал об этом именно потому, что и поныне я не вполне уверен, не плод ли это самовнушения.
Вот что произошло: доктор Менгеле ухватил меня за плечи и развернул не направо, к тем, кто оставался пока в живых, а налево, то есть в сторону обреченных на газовую камеру. Но поскольку среди тех, кого направили в ту сторону непосредственно передо мной, я не заприметил никого знакомого и видел, как двоим молодым коллегам указали направо, я прошел за спиной доктора Менгеле и в итоге свернул направо. Одному Богу известно, откуда во мне взялась такая решимость.
И еще одну подробность я раньше не упоминал в публикациях на немецком языке. Вместо моего безупречного наряда мне выдали старый, заношенный и разодранный сюртук, очевидно, принадлежавший отправленному в газовую камеру. В кармане обнаружилась вырванная из молитвенника страница с главной еврейской молитвой — «Внемли, Израиль». В американском издании я написал об этом и закончил вопросом: мог ли я принять это «совпадение» иначе как указание жить в соответствии с тем, о чем я писал? С того момента страница из молитвенника всегда оставалась при мне, спрятанная, как прежде была спрятана пропавшая в тот момент рукопись. И я с удовольствием вспоминаю о том, как мне удалось спасти запись с кратким содержанием книги и по ней восстановить потом весь текст — а страница из молитвенника таинственным образом исчезла как раз в день моего освобождения.
Я упомянул земляка-гангстера. В Освенциме он сделался капо[66] — многие уголовники заняли такие должности. В лагере произошел следующий эпизод: я выходил последним в группе из ста человек, направленных на транспортировку. Вдруг мой гангстер бросается на какого-то заключенного, колотит его, пинками загоняет в нашу группу, а меня оттуда вытаскивает. Он осыпал несчастного бранью, прикидываясь, будто тот схитрил и втолкнул меня на свое место. Пока я сообразил, что происходит, сотня обреченных уже скрылась из виду. Этот бандит, мой спаситель, прослышал, что группа направляется то ли в газовую камеру, то ли в лагерь смерти. Я понимаю, что обязан жизнью, среди прочих, и ему.
Позднее, в лагере Кауферинг III, мне спас жизнь Беншер из Мюнхена (после войны он стал киноактером). Я отдал ему сигареты в обмен на пустой, зато пахнувший солониной суп. Пока я хлебал этот суп, Беншер читал мне мораль: требовал, чтобы я вышел из пессимистического настроения. И верно: такое настроение, как я не раз наблюдал у других заключенных, неизменно приводило к отречению от себя и — рано или поздно — к смерти.
В Тюркхайме я заболел сыпным тифом и чуть не умер. Все время думал о том, что моя книга так и не будет опубликована, а потом все же смирился с судьбой: что же это за жизнь, сказал я себе, если весь ее смысл сводится к вопросу, успел я издать книгу или нет. Когда Авраам решился принести в жертву сына, единственное свое дитя, явился агнец. Я должен был внутренне решиться пожертвовать своим духовным дитятей, книгой «Доктор и душа», согласиться с тем, что ей не суждено увидеть свет, — только при таком условии я буду признан достойным.
Когда я оправился от тифа, ночью появились странные нарушения дыхания, выражавшиеся в болевом синдроме. Я здорово испугался и ночью же отправился на поиски главного врача лагеря, моего коллеги из Венгрии доктора Раца (он также был заключенным и находился в другом бараке). Не забыть тот жуткий страх, с каким я в глухой тьме преодолевал расстояние между нашими бараками — каких-то сто метров. Покидать ночью барак категорически запрещалось. В любой момент часовой на вышке мог заметить движение и разрядить в меня автомат. Приходилось выбирать между двумя видами смерти: задохнуться или быть застреленным.
У меня никогда не было кошмаров о выпускных экзаменах, но концлагерь и поныне возвращается в моих снах. Видимо, концлагерь стал для меня подлинным экзаменом на аттестат зрелости. И ведь не было необходимости отправляться туда, я мог избежать всего этого, вовремя эмигрировав в Америку. В Америке я бы развивал логотерапию, завершил главный труд своей жизни, выполнил свою жизненную задачу, — но я этого не сделал. И угодил в Освенцим. То был критический эксперимент: чисто человеческая, древнейшая способность дистанцироваться от себя и выходить за пределы себя[67], о которой я столько рассуждал в годы, предшествовавшие интернированию, в лагере была полностью верифицирована и подтверждена. Эмпирический опыт в самом широком смысле слова засвидетельствовал — воспользуюсь американским психологическим термином — survival value («ценность для выживания») «воли к смыслу», как я это называю, и даже трансцендентного переживания, выхода за пределы человеческого существования к тому, что уже не является им. При прочих равных выжить удавалось тем, кто ориентировался на будущее, на смысл, осуществление которого ожидалось впереди. Нардини и Лифтон[68] (первый — армейский американский психиатр, второй — из военно-воздушных сил) подтвердили это наблюдениями в японском и северокорейском лагерях военнопленных соответственно.
Что касается меня лично, я убежден, что выжил отчасти и благодаря твердому намерению восстановить утраченную рукопись. Я начал это делать во время болезни, стараясь не заснуть ночью (я опасался сосудистого коллапса). На сорокалетие товарищ подарил мне огрызок карандаша и несколько эсэсовских формуляров; на их обороте я начал, в лихорадке, с высокой температурой, делать стенографические пометки, по которым я надеялся восстановить текст «Доктора и души».
Эти заметки действительно очень пригодились мне впоследствии, когда я осуществил задуманное и подготовил второй вариант своей первой книги, обогащенный примерами из пограничной ситуации Освенцима, которые вполне подтвердили мою теорию. Дополнительная глава о психологии концлагеря была подготовлена еще там, на месте.
Как это происходило, в особенности как происходило отстранение от себя, я сообщил Первому международному конгрессу по психотерапии в Лейдене (Голландия): «Я вновь и вновь пытался дистанцироваться от окружавшего меня со всех сторон страдания и с этой целью старался его объективировать. Помню, как однажды утром нас строем вели из лагеря и я уже не мог терпеть голод, холод, боль в распухших от голода и потом влезавших только в открытую обувь ступнях — они были отморожены и гноились. Ситуация казалась мне безнадежной и безутешной. И тут я представил, будто стою за кафедрой в просторном, красивом, теплом и светлом лекционном зале, собираюсь прочесть множеству заинтересованных слушателей доклад под названием „Психотерапевтический опыт в концлагере“ (именно под таким названием я и прочел доклад на конгрессе) и говорю в первую очередь о том, что довелось пережить мне лично. Поверьте, дамы и господа, в тот момент я едва ли мог надеяться, что мне в самом деле повезет однажды явиться перед вами с подобным докладом».
За три года сменилось четыре концлагеря — я побывал в Терезиенштадте, Освенциме, Кауферинге III и Тюркхайме. Я выжил, а о моей семье, за исключением одной лишь сестры, остается сказать словами Рильке: «Господь всем дал собственную смерть»[69]. Отец умер в лагере Терезиенштадта у меня на руках, мать отправили в Освенцим, в газовую камеру, мой брат, как мне сообщили, погиб в филиале Освенцима на горных работах.
Некоторое время назад моя старая знакомая Эрна Фельмайер прислала мне стихотворение, которое я написал в 1946 году на обороте рецепта и оставил ей на память. Оно выражало мое настроение в ту пору:
Когда мэр Остина, столицы Техаса, объявил меня почетным гражданином этого города, я возразил: «Неправильно делать меня почетным гражданином Остина — уместнее было бы, если бы я провозгласил вас почетным логотерапевтом, ведь молодые граждане Техаса, в том числе непосредственно из Остина, рисковали своими жизнями и даже погибали, чтобы освободить меня и многих других заключенных концлагеря Тюркхайм (туда действительно вошли преимущественно техасские отряды!), а иначе в 1945 году не осталось бы в живых Виктора Франкла и не было бы теперь логотерапии». Мэр выслушал меня со слезами на глазах[70].
После освобождения я вернулся в Вену. Там мне часто задавали вопрос: «Разве здесь мало горя причинили тебе и твоим близким?» Да, мой отец умер в лагере Терезиенштадт, моя мать — в газовой камере Освенцима, мой брат погиб также в Освенциме, и первая моя жена, едва дожив до 25 лет, — в Берген-Бельзене. Однако я отвечал вопросом на вопрос: «Что и кто причинил мне?» В Вене жила баронесса-католичка, она, рискуя жизнью, несколько лет прятала у себя мою кузину. И адвокат-социалист, с которым я был лишь шапочно знаком, — я ничего для него не сделал, ему ничего не было от меня нужно, но он, пока это было возможно, постоянно тайком приносил мне еду (это был Бруно Питтерманн, впоследствии вице-канцлер). Почему же я должен был повернуться к Вене спиной?
О «Коллективной вине»
Рассуждения о «коллективной вине» попросту неправильны. Всюду, где я сталкивался с этим понятием, я старался его опровергнуть. В книге о концлагере — на английском языке было продано 9 миллионов экземпляров только в США — я привожу такую историю.
Начальником последнего лагеря, из которого меня в итоге освободили, был эсэсовец. Однако после освобождения лагеря обнаружилась тайна, о которой до тех пор был осведомлен лишь лагерный врач (тоже из числа заключенных): этот эсэсовец на собственные средства закупал в соседнем городе медикаменты для своих заключенных!
У этой истории были и последствия: освобожденные евреи спрятали этого эсэсовца от американских солдат и отказались выдавать его, пока не получат гарантий, что и волос с его головы не упадет. Новый комендант-американец дал слово чести, и заключенные привели к нему бывшего начальника лагеря. Комендант восстановил его в должности, и этот человек организовал в соседних деревнях сбор продуктов и одежды для освобожденных узников.
В 1946 году отрицать коллективную вину, а тем более заступаться за члена национал-социалистической партии было немодно. На меня это неоднократно навлекало критику со стороны различных организаций. Пришлось и мне прятать в своей квартире коллегу, который был награжден почетным значком гитлерюгенда, — мы узнали, что за ним охотится полиция, чтобы доставить его в народный суд. В ту пору существовало только два исхода — оправдательный приговор или смерть. Я укрыл этого человека от властей.
Против понятия коллективной вины я высказался тогда же, в 1946 году, в присутствии генерала, командующего французскими оккупационными войсками (я выступал с докладом во французской зоне оккупации). На следующий день ко мне явился профессор университета, бывший офицер СС, и со слезами на глазах спросил меня, как мне достало духу выступить против огульных обвинений. «Вы сделать это не можете, — ответил я. — Это выглядело бы как самозащита. Но я — бывший заключенный № 119 104 и в качестве такового вполне могу высказывать подобное мнение, а значит, должен его высказывать. К моим словам прислушиваются, и это налагает определенные обязательства».
Возвращение в Вену
Еще в лагере я дал себе слово сразу же позаботиться о Петцле, если мне повезет вернуться в Вену. И я не откладывая пошел к нему. Я уже знал, что первая моя жена погибла, и мой старый учитель стал первым человеком, перед кем я смог выплакаться. Но ему я, увы, так и не сумел помочь: в тот же день его как бывшего члена национал-социалистической партии навсегда отстранили от работы. А он, как и все мои старые друзья, больше всего боялся за меня: как бы я не покончил с собой. Питтерманн заставил меня расписаться на пустом бланке, а затем вписал заявление на вакантное место главврача. Следующие 25 лет я возглавлял венскую неврологическую поликлинику.
В один из первых дней по возвращении в Вену я отыскал старого друга Пауля Полака и рассказал ему о смерти родителей, брата и Тилли. Помню, как я неожиданно для самого себя расплакался и сказал: «Пауль, когда с человеком случается столько несчастий, когда он подвергается подобным испытаниям, в этом должен быть какой-то смысл. Я чувствую — не могу выразить это иначе, — будто от меня чего-то ждут, от меня чего-то требуют. Наверное, я к чему-то предназначен». И мне стало легче. В ту пору никто не мог бы меня понять лучше, чем старый добрый Пауль, хотя он и предпочитал слушать меня молча.
Отто Каудерс, сменивший Петцля во главе университетской психиатрической клиники, предложил мне подготовить третий и окончательный вариант «Доктора и души» и представить его в виде докторской диссертации. Только это и могло заинтересовать меня в тот момент. Я погрузился в работу.
Я диктовал непрерывно, три стенографистки только поспевали сменять друг друга — столько надиктовывал я ежедневно, наизусть, из самого сердца, в неотапливаемой и практически необставленной венской квартире, где окна были «застеклены» картонкой. Диктуя, я расхаживал взад-вперед по комнате. А порой — я и сейчас это отчетливо помню — бросался в кресло и плакал, не в силах справиться с мыслями, которые обретали для меня щемящую ясность. Открылись шлюзы…
Еще в 1945 году я надиктовал за девять дней книгу о концлагере, которая многомиллионным тиражом разошлась по Америке. Пока я ее диктовал, надумал издать ее анонимно, чтобы обрести полную свободу и высказаться до конца. Итак, на обложке первого издания не было моего имени. Однако потом, когда книга уже долго была в продаже, друзья уговорили меня подкрепить ее содержание своим именем. С этим аргументом я спорить не мог и не мог уклониться от такого призыва к моему мужеству.
Не странно ли, что та книга, которую я писал с намерением издать анонимно, безо всякого расчета на личный успех, именно она превратилась в бестселлер даже по американским понятиям? Американские университеты пять лет подряд объявляли ее «книгой года». Во многих университетах она включена в обязательное чтение.
В Канзасе, в Университете Бейкера, сложился трехлетний курс изучения этой книги и даже ее названия: «Человек в поисках смысла». В одном траппистском монастыре эту книгу читали вслух за трапезой, и в некоей католической церкви — на воскресной проповеди. Знаю я и монахинь, которые заказали для своих учениц закладки с цитатами из моей книги, знаю профессора, который задавал студентам философского факультета эссе на тему «Как Сократ и Франкл могли бы беседовать в заключении?»
Американская молодежь оказалась на удивление трогательно восприимчивой. И объяснить этот феномен не так-то легко. По настоянию Гордона Олпорта, который написал предисловие к книге, к американскому изданию в качестве второй, теоретической, части добавили введение в логотерапию. Это дистиллированная теория, выведенная из опыта пребывания в концлагере, и тем самым биографический раздел превращается в экзистенциальную иллюстрацию теории. Книга делится на две части, которые усиливают воздействие друг друга.
Возможно, отчасти популярность книги объясняется этим. Но, вероятно, имеет значение и то посвящение, которое я надписал на этой книге одному другу: «Писать собственной кровью нелегко — но легко написать хорошую книгу». «Франкл пишет как человек, живущий так, как он пишет», — сформулировал заключенный американской тюрьмы Сан-Квентин (неподалеку от Сан-Франциско), принявший участие в обсуждении книги. Обсуждение «Человека в поисках смысла» печаталось в издаваемой заключенными газете San Quentin News.
Радует и ободряет тот факт, что и ныне книга может проложить себе путь без лоббирования и поддержки ангажированной прессы. Издатели, кстати, вообще не хотели за нее браться, книга вышла исключительно благодаря Олпорту. И даже тогда издатели перепродавали друг другу права на покетбук за ничтожные 200 долларов, пока один из них не решился-таки на сделку века. Habent sua fata libelli![71] Зато книга «Доктор и душа» была включена правительственной комиссией США, которая в послевоенные годы инспектировала Европу, в список заслуживающих перевода (единственная австрийская книга в этом почетном списке).
Но и в переговорах с европейскими издательствами случались комические недоразумения. Однажды ко мне обратился португальский издатель с предложением перевести «Человек в поисках смысла». Я вынужден был напомнить ему, что он уже издавал перевод несколькими годами ранее. Моя популярность, которой я был обязан в том числе и этому издательству, оказалась недостаточной для того, чтобы издатель вспомнил об им же изданном португальском переводе. Точно так же и норвежский издатель написал мне: к сожалению, он не возьмется за перевод моей книги. Вот только эту самую книгу он издал двумя годами ранее.
Американским издателям гарантировалась государственная субсидия, так что от финансовых рисков они были избавлены, однако известное нью-йоркское издательство Knopf отважилось взяться за эту книгу лишь спустя десять лет. Что ж, по крайней мере, с материальной точки зрения раскаяться в этом решении им не пришлось. В 1945 году, отдавая в печать рукописи первых своих книг, я и мечтать не мог о таком заграничном успехе. (Постепенно они были переведены на 24 языка, в том числе на японский, китайский и корейский.) А все-таки самый приятный момент был, когда я с чистовой рукописью «Доктора и души» под мышкой направлялся к первому своему издателю, Францу Дойтике (он был первым издателем также и Фрейда).