Момо Капор Рассказы
Бре
Последние 10 дней в Белграде гостила моя давняя подруга принцесса Елизавета Караджорджевич[1]. Она приехала, чтобы посетить город, в которым родилась. Ей любезно показали Белый Двор. Она прогулялась парками, в которых играла, когда была девочкой. Она помолилась в церкви за тени своих предков.
На ее черной соломенной шляпе с широкими полями все время увядали желтые цветы, которые она сорвала на Косовом поле.
В отличие от выскочек, разбогатевших за одну ночь, которые, возвращаясь в Белград из белого света, имеют целую серию замечаний на всё и вся, Принцесса влюбилась в этот город. Полюбила, говорит, людей, улицы, аллеи, нашу еду и образ жизни…
Когда мы с ней познакомились, двенадцать лет назад в Нью-Йорке, я открыл ей тайну, что, будучи мальчиком, целовал каждую лягушку, которую мне удавалось поймать.
— Зачем ты целовал лягушек?
— На всякий случай! — ответил я. — Никогда не знаешь, когда какая-нибудь лягушка превратится в принцессу.
Между тем, Принцесса научилась совсем прилично говорить по-сербски и писать кириллицей.
Как и все высшее общество, она говорит размеренно и тихо. Мы же шумим и говорим во весь голос. Из-за этого принцесса научилась говорить: «Не ори!»
Мы сидели на корабле на реке Сава и смотрели на прохожих, гуляющих по набережной. Все белградские девушки выглядели как принцессы из неких зачарованных тайных новобелградских королевств.
Однажды я писал о них:
«Летом мы, действительно, самый красивый народ в мире! Зимой нас превосходят в элегантности многие страны и многие города, но когда, в конце концов, снимаются норковые шубы Лондона, когда под невыносимым солнцем начинает таять римский макияж, когда все выходят из домов и автомобилей, по которым распознается кто, есть кто, когда сбрасываются парижские фантазии шляп, — наступают наши пять минут.
На солнце, на этой нищей матери, достаточно всего лишь одних джинс и одной футболки, чтобы голыми телами затмить английскую декадентную бледность, римскую традицию и парижскую красоту, полную искусственности… Больше не важно, кто, чем обладает — все, что красиво, лето вытащило за волосы на улицу!»
Дочери Белграда! Посреди кризиса и бедности, они одеты в чистую фантазию…
«Не ори!» говорит Принцесса.
Но я не веду благородных аристократических рубрик (каких у нас более того и нет), поэтому не хочу описывать все, что Принцесса делала в Белграде и около него.
Я вспоминал как давно в ресторане «Ђино» на Лексингтон авеню, учил ее говорить «бре». Она тогда не знала, что значит это слово, если это вообще слово, а не частица.
Это настоящее чудо, как человек на чужбине мгновенно схватывает значения некоторых вещей и слов, на которые дома не обращал внимания. Первый раз в те давние годы я понял, насколько трехбуквенный турцизм свойственен нашей повседневной речи, насколько он многослоен, набит всеми возможными значениями и вариациями.… Сдается мне, что мы не можем составить предложения, чтобы не найти в нем по крайней мере одно «бре», прямо как у боснийца «болан», или у далматинца это значимое неоднозначное «еееее!» — которое имеет тысячу значений и интонаций.
Сказано с восхищением: Он, бре, человечище!
Недооценивающе: Эй, иди, бре!
С вызовом: Что, бре?
Нежно: Их, бре!
С любовью: Приходи, бре…
Высокомерно: Что ты, бре, хочешь мне сказать?
Философски: Море, бре!
Изумленно: Откуда это, бре?
Повелительно: «Играй, бре! — приказывает Гайдук Станко цыганам»[2]
Эпически: «Бре, не ври, черный Араб!»[3]
«Бре, я молчал, бре, я кричал, бре, угрожал — все напрасно, все назло!»
Как вообще перевести такое маленькое, а такое значительное «бре» на какой-либо мировой язык?
А в нем упрямство, нежность и легкость, что-то буддистское и разъяренное, хулиганское и каппадокийское. Оно служит, чтобы выражать одобрение и восхищение, в то же время, неодобрение и жалость, служит для удивления, для вызова и предупреждения, для изумления, для подстрекательства и для мольбы.
В том малом «бре» — мы, со всеми достоинствами и недостатками, мне кажется, оно — наша сущность. И если бы каким-нибудь чудом мы исчезли из этого мира, точно выросли бы заново из этих трех букв!
А затем пришло время принцессе Елизавете возвращаться в белый свет.
Я ей сказал, что она красива как никогда, и это действительно был не пустой комплимент.
— Не ори! — сказала она, спускаясь по Македонской.
— Иди уже, бре! — сказал я, но она меня не слышала.
Перевод Смирновой ЖениВ «?»[4]
Во времена, когда произошла эта история, восемнадцатилетние ребята еще влюблялись. Причем до смерти! В то время еще не бытовало массовое жевание жвачки, поэтому мы жевали, главным образом, нежные слова и прожевывали любовную лирику. Сегодня все намного проще: когда человек жует жвачку, он приобретает довольно равнодушный и исполненный собственного превосходства взгляд на мир. Кроме того, кто взаимно любит, тот и спит с тем, кого любит. Но во времена, когда произошла эта история, о том, чтобы спать вместе, не могло быть и речи. Если вы были влюблены в кого-то, вы часами стояли на углу, чтобы на мгновение увидеть, как ваша любовь проходит мимо с книгами под мышкой. И это все. Я не хочу сказать, что те времена были лучше. Или что эти хуже. Я ничего не хочу сказать. Я только хочу рассказать о том, как мне было восемнадцать лет и как я был до смерти влюблен в одну девушку, немного Антигону, немного разбойницу. Я только хочу сказать, что у меня подкосились ноги, когда она передала мне через какого-то общего знакомого, что согласна встречать со мной Новый год. Я так волновался, что мне приходилось держаться за живот, как будто меня ударили в солнечное сплетение. У меня дрожали колени от сладкого предвкушения, пока я брал взаймы серый пиджак и бордовый галстук. Я погладил свои серые брюки и старался сидеть так, чтобы не испортить стрелок. Об эти острые линии на моих брюках мухи спокойно могли бы совершить самоубийство на лету!
Новый год встречали в белградской кафане[5] «?». Торжество начиналось в девять часов. На всякий случай я пришел в шесть и начал носиться туда-сюда, как пес без хвоста. От избытка счастья я не знал, куда деваться. Мне не сиделось на месте. У печи в «?» сидел какой-то пьяница, настоящая коллекция совершенных в жизни промахов. Он никого не ждал и потому был спокоен. Видя, как я каждые пять минут спрашиваю, который час, а было только полвосьмого, он предложил мне чего-нибудь выпить. Сам он пил ром, и я к нему присоединился. До этого момента я не пил ничего крепче ликера из шоколадной конфеты, но я не признался бы в этом даже самой страшной полиции на свете. И действительно, стоило мне выпить первый стакан, как какое-то волшебное тепло разлилось по всему моему телу, а волнение, от которого я трясся, как камыш под ударами кошавы[6], в тот же миг уменьшилось наполовину. Видишь, сказал пьяница, тебе сразу стало лучше! И так мы выпили еще по одному рому, и эта вторая порция наполнила меня уверенностью сильного мужчины. С третьим стаканом я почувствовал свое превосходство над окружающими. Пятый подарил мне ощущение, что я капитан пьяного корабля, который борется со штормом. Седьмой я выпил без пяти девять. Моя девушка-мечта, подобно снежной королеве, окутанной инеем, вошла в дверь «?». Она была невероятно красива, если смотреть снизу. В это время меня как раз выносили на улицу, потому что меня тошнило.
Перевела Анна РостокинаГраф
За исключительно благородную внешность и манеры его называли Графом, хотя он всю жизнь служил официантом в ночную смену. С тех лет, когда он работал, у него сохранилась привычка днем спать, а ночью бодрствовать. Он приходил за наш стол после полуночи, свежевыбритый и выглаженный. По краям его борсалина[7] можно было изучать новейшую историю бедности. В большом портфеле, с которым он никогда не расставался, исчезали вчерашние газеты, наполовину выкуренные сигареты, увядшие гвоздики…
Он говорил, что забирает остатки мяса для своей кошки.
Он умер в тот год, когда на двери кафаны «Манеж» повесили табличку, на которой было написано, что ЗАКАЗ УЖИНА ОБЯЗАТЕЛЕН.
Говорят, в его холостяцкой комнате не нашли никакой кошки.
Перевод Анны РостокинойНатюрморт
Когда они возвращаются из-за океана, чтобы сложить усталые кости в родном краю, село женит их на девушках на полвека младше. Они сидят с палками между расставленными ногами, греясь на солнце, отражающемся от их золотых зубов. Дряхлые, до смерти уставшие шахтеры из Колорадо, рыбаки из Луизианы и ловцы устриц из Мэриленда, лесорубы из Орегона без пальцев на руках, строители Вашингтона с расширенными венами, вечно сгробленные сборщики урожая с калифорнийских плантаций, кривоногие скотоводы из Монтаны, чахоточные рабочие кессонных камер на реке Гудзон… Перед ними — поблескивающее море и их потраченные жизни, скрывающиеся за горизонтом цвета перламутра. Перед ними выскобленный деревянный стол под виноградной лозой, на столе бутылка красного вина, соленые сардины из рассола и горка козьего сыра — блюда, которых им так долго хотелось отведать и к которым они теперь не смеют притронуться, потому что эта еда слишком тяжела для их желудков. Они сидят и смотрят на своих беспокойных молодых жен, развешивающих простыни по террасе: смуглые икры и белые бедра, открывающиеся, когда они нагибаются над бельем, сильные мышцы полных женских рук, теплые подмышки и блеск глазных белков — они не были с ними ни прошлой ночью, ни когда-либо раньше или позже, потому что это фиктивные браки, на которые их вынудил обычай предков-возвращенцев — обычай, по которому после их скорой смерти американские пенсии остаются одиноким вдовам из села еще на один человеческий век.
Судьбы
Каждое утро две домохозяйки средних лет ходят друг к другу в гости, пока их мужья на работе, а дети в школе. В окно кухни, где они сидят, пока готовится обед, они видят мрачные лабиринты жилых зданий и пространство мерзлой земли, на которой валяются гнилые строительные леса и пустые пивные бутылки. Вдоволь нажаловавшись на возраст, дороговизну, усталость и людскую неблагодарность и выпив кофе, они переворачивают чашки, чтобы по их стенкам стекла судьба. Они курят и ждут чуда.
Их волосы в беспорядке, лица не накрашены, на руках вздувшиеся вены. Они одеты в поношенные домашние платья, на которых не хватает нескольких пуговиц, а когда-то они были очень красивыми. В карманах у них ключи от квартиры, кошелек, аспирин и платочки для утирания слез — на случай, если те потекут.
Они сидят и ждут, когда будущее станет достаточно зрелым, чтобы в него заглянуть.
Затем одна из них берет чашку в руки, переворачивает ее и рассматривает и так и этак.
— Такой хорошей чашки я в самом деле еще в жизни не видела!
— Что ты видишь, скажи?
Она видит голубя, который приносит письмо, и птицу, которая означает голос, видит ветвистое дерево, это успех — и дороги, ведущие во все стороны! Еще здесь как будто какой-то смуглый мужчина, зависть из-за неожиданного счастья, деньги, много денег и верность до гроба в виде лежащей собаки.
— Опусти палец на дно! — командует домохозяйка, и ее подруга с закрытыми глазами опускает указательный палец в мягкую темную гущу. — Нет, это и правда… правда же… — восклицает женщина с чашкой. — Все исполнится! Вот, смотри: полный круг!
Затем другая берет чашку в руки и видит в ней решение всех проблем: соседкина дочка наконец окончит университет и выйдет замуж, зарплату поднимут, а на змею как будто кто-то наступил ногой; в этой чашке нет ни слез, ни печали, ни болезни — ее подруга ну просто родилась под счастливой звездой!
Они сидят и смотрят друг на друга светящимися глазами, полные сладких ожиданий. В один миг все забыто и неважно: и годы, и нездоровый цвет кожи, и измены, и кухни с влажными от пара стенами, и этот глупый новый район с одинаковыми комнатами, одинаковыми люстрами, одинаковой мебелью и одинаковыми жильцами.
Они выкуривают еще по одной сигарете, улыбаются судьбе в лицо и прощаются до завтрашнего дня, каждая унося внутри прекрасную, сладкую тайну.
Перевела Анна РостокинаРебячливый ребенок
Не успел я толком и глазом моргнуть, как время пролетело, и на тебе — я отец!
Сын у меня — какой-то Саша.
Похож на меня или на мать, и наоборот.
И вот в овощной лавке мне все еще говорят «братишка», а тут уже зовут на родительское собрание. Я, само собой, забираюсь за последнюю парту. За последней партой хорошо сидеть. Когда-то мы за ней курили, спали и играли в покер.
— А теперь возьмите бумагу и ручку и записывайте расписание уроков!
Учительница — телка что надо! Ноги у нее растут прямо из плеч. Нет, из шеи! А родители — без слез не взглянешь: толстые и отечные. Настоящие ботаники. Прячусь в укрытие за одной родительницей в шубе и готовлюсь клевать носом. Шуршит бумага, скрипят ручки, красота, как когда-то…
— Эй, вы, за задней партой!
Делаю вид, что не слышал. Откуда мне знать, кому она кричит?
— Вы, в очках! Я к вам обращаюсь…
— Ко мне? — прикидываюсь дурачком.
— К вам!
— Да, учительница?
— Учитель… — поправляет меня она.
— Да, учитель?
— Товарищ учитель…
— Товарищ учитель.
— Почему вы не пишете, когда я диктую?
— Простите?
— Вам это не интересно, да?
— Интересно, — говорю я, — как же не интересно?
Ботаники навострили уши; уставились на меня во все глаза. Шуба подвинулась в сторону, и я весь как на ладони, негде больше укрыться.
— Хорошо, — говорит учительница, — и кому же я тогда диктую?
— Нам диктуете… — говорю я.
— Для кого я тут надрываюсь?
— Для нас надрываетесь.
— И в чем же тогда дело?
— У меня нет ручки.
— У вас нет ручки?
— Нет.
— Вы его слышали?
Они слышали.
— У него нет ручки!
— Нет.
— Чей вы отец?
— Сашин.
— Сашин? А кто вы по профессии?
— Юморист.
Вот ведь выдумал себе профессию, юморист, думаю я про себя, а эти продолжатели рода глядят себе и глядят на меня. Клюнули на юмориста!
— Юморист, а без ручки! — говорит учительница. — Какой же вы юморист, раз у вас даже ручки нет?
— Я все больше на машинке, уж простите… А машинка редакционная, не разрешают выносить!
— Ладно, может кто-нибудь одолжить ручку нашему юмористу?
Родители молчат, как воды в рот набрали, и только смотрят на меня. Как бы еще, интересно, они на меня смотрели, будь я каким-нибудь сатириком? Учительница дает мне ручку:
— Только верните мне ее потом!
— Я не краду ручки.
— Вам никто и не говорит, что крадете!
И вот снова скрипят ручки, шуршат бумажки, а я все за шубой…
— Ну что опять? А?
— Я спрашиваю, что с вами опять, почему вы не пишете?
— Мне не на чем.
— Нет, это уже в самом деле… — не сказала, что. — Есть у кого-нибудь лист бумаги?
Шуба мигом ныряет в свою сумку. Через какое-то время вытаскивает календарик в кожаной обложке. Даст или не даст — не даст. Пожалела сентября, поэтому прячет календарик обратно, а мне протягивает бумажный платок.
— На чем мы остановились? — спрашивает учительница.
— Пятница…
— Вы потом перепишите до пятницы!
Затем она начинает описывать нам детей. Какая-то Весна: уже знает и кириллицу, и латиницу*. Деян — чудо, а не ребенок. Лина великолепно рисует. Милена: я ее уже выбрала для хора, такой голос… Горан: просто удовольствие работать с такими детьми. Миша — аккуратный.
И стоит ей только назвать какого-нибудь ребенка, продолжатели рода просто тают от счастья.
— Саша…
Тут и я расплываюсь. Жду, что она скажет: озорник, но ум исключительный…
Учительница смотрит на меня и говорит:
— Слушайте, можно вас спросить…
— Да, учительница? Учитель…
— Товарищ учитель…
— Товарищ учитель!
— Почему ваш сын постоянно смеется?
— Простите?
— Он постоянно смеется.
— И что же?
— То есть он все время смотрит на меня и смеется.
— Озорник, но смышленый, правда?
— Позвольте спросить, вы его водили к врачу?
— К врачу?
— Может, это какое-то внутреннее нарушение, какая-то судорога! Какой-то тик? Откуда мне знать? Это страшно ребячливый ребенок…
— Что вы хотите сказать: нарушение?
— Он смеется, даже когда нет ничего смешного.
— Знаете, понятие смешного по Бергсону…
— Оставьте в покое Бергсона! Например, я его спрашиваю: что опять смешного, чтобы и мы посмеялись?
— А он?
— Ничего. Только смеется…
— Как смеется?
— Так, про себя… Что ему так смешно, скажите, пожалуйста?
— Понятия не имею, — говорю я, — я правда не могу сказать, что ему так смешно. Может, он просто улыбается?
— Я же сказала: смеется! Это не улыбка, а самый настоящий смех! Уж, наверное, я знаю, что такое смех? Не вам меня учить! Он смеется. Да, он смеется про себя, тихо, но все равно смеется!
— И что же делать?
— Скажите ему, чтобы он перестал. Вы же ему отец!
— Слушай, ты! — говорю я Саше. — Почему ты все время смеешься?
— Так.
— Как — так?
— Так, просто…
— Ну ладно, а что тебе так смешно?
— Мне все смешно… — говорит Саша и смеется, пускай про себя, но все равно — смеется!
Что мне делать? Дети парикмахеров всегда подстрижены, сапожников — обуты, у детей дантистов зубы запломбированы, у футболистов даже дочки пинают мяч, французские дети — французы! Что остается детям юмористов, кроме как хихикать? Что им еще могут дать родители?
— Слушай, ты, — говорю я Саше, — не смейся!
— Не буду, — говорит он, но и дальше смеется.
— Смотри, сынок, — советую я Саше, — каждый раз, как тебе смешно, представь себе что-нибудь грустное, и сразу перестанешь смеяться!
— А что грустное?
— Ну, например, представь, что у тебя папа юморист!
— Представил, — говорит Саша.
— И?
— Мне все равно смешно! — говорит ребенок и просто покатывается со смеху.
— Ты должен с ним работать, — сказала Сашина мама. — Ты совершенно запустил ребенка…
И я начал работать.
Я читал ему вслух газеты, водил по улицам, полным хмурых лиц, включал телевизор… Объяснял ему, где он живет. Что его ждет в жизни. Объяснял, как устроен мир и что люди делают друг другу.
— У малыша есть прогресс, — сказала на следующем родительском собрании учительница, — он меньше смеется. Но мы еще не совсем довольны! Продолжайте с ним работать! Прогресс налицо…