Так и пропала бы их дружба в самые последние часы общения, если б не Выставка. Перед ними возник показательный объект № 12. Неизвестно, что думали строители, сооружая его, и думали ли вообще, но только у народных учителей он сразу прогнал все побочные думы и поверг их в недоумение. «Образцовая сельская школа» стояла на пустыре и, кроме здания, — ничего не имела. Четыре стены, восемь окошек, две двери да приколоченные сзади «удобства», — вот и весь образец… Двери с назначением: передние для учителя, задние для учеников. Ни вешалок, ни парт, ну ничего. Конечно, и такую построить в их местах — дело не легкое, здание вместительное. Но чего же тут показательного?
— Посмотрели? Идем теперь к шведам. У шведов народное образование поставлено очень высоко! — сказал Чевкин.
Шведы действительно отнеслись к Выставке очень серьезно. Школой своей они гордились перед всей Европой и привезли к нам все, что сочли полезным по-добрососедски показать нам. И то, что увидели народные учители, сразу растопило лед между ними и Федором Ивановичем. Шведы привезли всех сортов классную мебель, целую груду отлично отпечатанных учебников с рисунками, образцы тетрадок, географические карты, развесные картины, чучела птиц и зверей, коллекции минералов, гербарии, даже музыкальные инструменты. Ко всему этому был приложен сборник школьных программ на шведском, английском и русском языках. Стоящий у школьной мебели швед в синем рабочем фартуке и кепке, посмотрев на них, подал каждому сборник, отпечатанный по-русски.
— Гляди, гляди, — воскликнул Вася, засовывая руку в раздвижной ящик под партой, — для учебников место припасено! А здесь в луночке перья, карандаш, грифель! А у нас дай бог стол поставить, и чернильница не нарезная, стоит поверху, вечно в ней грязь, только и знай, бегают дети за тряпкой…
— Правильно, обратите внимание на культуру мелочей, — вмешался обрадованный их радостью Чевкин, — все есть, и стальные перья, и деревянные ручки для перьев — вместо наших гусиных, карандаши, ножички, а тут указано место для чернильниц. Посмотрите, сколько грифельных досок — для взрослых, для детей, для черченья, для арифметики, для нанесения географических карт. Эти красные линии и сетки останутся, а что вы мелом напишете — сотрется мокрой тряпкой.
— Для чего ж тут белые доски? — спросил Богодушный.
— Углем писать. Доски у них не только из шифера. Есть из жести, из картона… А столы складные, вся мебель разборная, — в одну минуту класс может их к стенке приставить, и вот вам готовый зал для гимнастики.
Молчаливый швед, видя их интерес, опять полез в ящик и роздал всем целые пачки цветных реклам. Он сказал что-то Чевкину сперва по-шведски, потом по-английски. Федор Иванович перевел: это все фирмы, где можно купить целую школу и вообще школьные предметы, — самые дешевые и самые прочные.
Когда они вышли из школьного отдела и Чевкин посмотрел на них своим прежним, любопытно-ласковым взглядом, он вдруг от души рассмеялся:
— Не огорчайтесь, друзья. Все это наживное. Сейчас нет — завтра будет. Если знать немного плотничье и столярное дело, самим можно сделать, раз принцип знаком. А вот при всем их превосходстве, заметили вы, какая купеческая жилка? Чуть что — реклама, фирма, адрес, — пожалуйте купить, хоть целую школу.
— Я бы еще как купил! — вздохнул Вася.
— А я бы, пожалуй, своими руками сделал. Это Федор Иванович правильно сказал: самим сделать, — возразил Ольховский. — Плохо не то, что нет, — беда, что инициативы нам не дают.
В другое время Чевкин ни за что не пропустил бы такое интересное, вызывающее на вопрос слова. Но если попасть к началу торжественного акта в Московском университете, надо было не то что идти, а прямо бежать бегом. И они дружно побежали по улицам, освещенным последним солнечным багрянцем. А вокруг Выставки, по всему ее обширному треугольнику, уже зажигались плошки и газовые фонари, засветились окна домов, и народным учителям, привыкшим к деревенской темноте, Москва показалась сказочным царством света. Сиял в огнях сверху донизу Большой театр. В нем в этот вечер дебютировала в «Жизни за царя» Эйбоженко, певшая Ваню. Подражая иностранцам, она мило картавила «отвойите!». Актовый зал Московского университета уставлен был кадками с лавровыми деревьями, гирлянды фонарей в виде белых шаров свисали с потолка. Их едва пропустили в зал, где уже начал говорить знаменитый историк, Сергей Михайлович Соловьев. Сочно и ярко он рисовал перед слушателями, переполнившими зал, картину Руси в XVII веке, — и это была страшная картина. «Чтоб не утратить права на историческую роль и принять участие в общечеловеческом развитии — Россия должна была принять от Запада результаты развития его наук и гражданственности…» — гремел историк. И дальше он перешел к гигантской фигуре Петра.
Как ни были утомлены народные учители, они слушали из всех сил, и видно было, что яркая речь Соловьева понятна им. Потом говорили о Выставке Давыдов и Делля-Вос, а последним взял слово профессор Щуровский, и опять все было удивительно понятно, прямо «как на заказ», шепнул кто-то из учителей Чевкину. Щуровский говорил о том, что русская художественная промышленность до сих пор находится в руках иностранных мастеров и это не может быть дальше терпимо. Вот почему открыты у нас Строгановское училище рисования, художественно-промышленный музей и предполагается открыть целый ряд рисовальных и воскресных школ….
— Всю жизнь бы сидеть да слушать, — прошептал Ольховский, охваченный общим одушевлением, царившим в зале.
Между тем Делля-Вос заметил среди сидевших Федора Ивановича Чевкина и сделал ему знак подойти. Когда Чевкин боковой дорожкой пробрался к президиуму и, ступив на лестницу, поднялся к Делля-Восу, Виктор Карлович шепотом сказал ему, что завтра совсем неожиданно прибывает группа иностранцев и что Чевкин, как гид, прикрепляется к ним на пять дней.
Народные учители выходили из университета тесной кучкой. Была уже ночь. Ради открытия еще горели яркие фонари вдоль стен Кремля. Но в густой черноте наверху заезд видно не было: тучи заволокли небо. Как-то по-городскому пахнуло на них близким дождем, — пылью, обметавшей улицу и поднимаемой вспышками ветра.
Чевкин уже сказал, что завтра будет у них другой руководитель, и хотел было проститься, но раздались протестующие голоса:
— Нет, Федор Иванович, никак нельзя! Весь день с нами возился и только кружку квасу выпил, — мы ведь все заметили, — ну никак, — и не возражай! Сейчас в гостиницу, кипяточку попросим, есть у нас хлеб, крутые яйца, лепешки, попьешь с нами чайку на прощанье…
Самой большой комнатой оказалась та, где устроился Богодушный с тремя другими, малознакомыми Федору Ивановичу учителями. В нее и набрались все остальные. Коридорный принес огромный медный самовар, чайник и десять стаканов. Заварили своего. Высыпали кусочки колотого рафинаду из мешка в тарелку, остальные тарелочки из-под стаканов заполнили снедью. Краюха хлеба лежала на скатерти. Чевкин, не протестуя, принял большущий черный ломоть, посолил его, облупил крутое яйцо, — никогда, кажется, еда и чай не показались ему такими вкусными. Главное же — он опять с этими милыми, ставшими ему близкими людьми, и облачко между ними растаяло. Весь этот день на Выставке был и для него необыкновенно поучительным, и странно, что не додумались ни газеты, ни журналы подать Выставку именно в таком свете: своей, русской техники маловато, заграничной больше, но это и говорит за необходимость обучения, заимствованья, нового крена в системе образования… И над всем этим — так вовремя — знак Петра! Он не успел, однако ж, предаться своим мыслям. Дверь со скрипом отворилась, и в комнату вошел Семиградов.
Он был в картузе, сдвинутом на самый затылок, от него слегка пахло вином, и выражение мелкочертого, суженного к вискам лица было самодовольно. Он сел на одну из кроватей, пристально воззрился на Чевкина и спросил, обводя их всех довольными подпухшими глазками.
— Ну как?
— А ведь спрашивать «ну как» не тебе, а нам. Выделился без спросу бог знает куда, а потом отвечай за тебя… Да уж не напился ли, Анатолий Онуфриевич? — Богодушный встал с места, подошел к Семиградову и потянул носом.
— Выпил рюмочку белой… Нельзя было иначе, Никифор Иванович, в ресторане полагалось сопричастно всей программе. И в общей цене стояло — хошь пей, хошь не пей. Ну я и выпил.
— В какой это ресторанте, позволь тебя спросить?
— На Выставке. Я ведь Выставку вдоль и поперек обошел. В Корсуни был в самом подземелье, где киевский князь Владимир крещенье принял. Действующую машину смотрел, как она пряники печет. Охотничьих псов и даже где китов наши моряки ловят… Катальщиков… — Он перечислил бы куда больше. В кармане его хранилось еще десятка два иностранных фамилий, записанных, покуда Семиградов ходил по Москве. Но едва он ступил на Выставку, критический дух оставил его. Выставка захватила так, что даже дыхание сперло. И окончательно покорил ресторан под иностранной фамилией «Гошедуа». Семиградов видел, что в ресторан этот проходят нарядные господа в цилиндрах, с дамами в пышных летних платьях. У дверей его стоял официант в белом крахмальном жилете и белых нитяных перчатках, принятый им сначала за главного гостя, поджидающего свою даму. Ресторан, правда, был построен на живую нитку, с необычайным легкомыслием, но об этом узнали только тогда, когда разразился над Выставкой летний ливень. А в этот первый солнечный день открытия все сияло на белоснежных скатертях. И меню… Семиградов снял свой картуз и, держа его в руке, прошел в ресторан вместе с элегантной публикой.
— Вот, оно менý, — сказал он с ликованием в голосе, вытащив из кармана большой, размалеванный лист с изображением повара в колпаке на самом верху, — читайте. Это все подряд — один обед. Ел, ел, братцы, — конца не было. И возле тарелки сервиз стоит: справа два ножа, слева две вилки, на передку две ложки и две рюмки, малая и большая. Хлеба ешь, сколько влезет, но до чего он тонко нарезан, взял в рот и не почувствуешь. Читайте, читайте!
Учители столпились вокруг Семиградова, и один из них стал вслух читать «менý». Это был высший момент торжества для него, когда внутренний червячок перестал сосать и все обиды его вдруг поутихли в душе.
«Суп прентаньер, пирожки», — не без труда читал Богодушный.
«Цыплята соус Перигёр.
Лососина соус рамуляд.
Цветная капуста по-польски.
Жаркое: рябчики. Салад.
Пуддинг Нессельроде».
— Ты это что ж, Анатолий, все один съел?
— Да ведь программа! — снисходительно улыбнулся Семиградов.
— Ну и сколько же это все стоило?
— Два рубля, — ответил он по возможности небрежно, хотя внутри у него что-то дрогнуло. Два рубля за один обед! Два рубля из драгоценных ста, рассчитанных на три недели, дорогу, гостиницу… Он не сказал, что пришлось положить еще двугривенный на чай по примеру других едоков. Не сказал, что, выпив рюмочку белой и выйдя из этого проклятого «ресторанта», он увидел катальщика с креслом, сел в него и еще прокатился вдобавок на целый полтинник. И все это не потому, что уж очень хотелось… А назло… назло всему свету, назло официанту у входа, который сделал движение, чтоб преградить ему путь. Острая жалость к себе, обида на потраченные деньги, запоздалое раскаяние — все это отразилось, может быть, в самую минуту триумфа на угристом лице Семиградова…
Товарищи смотрели на него и молчали. Богодушный покачал головой, сложил меню и вернул, тоже не сказав ни слова. Заговорил совершенно неожиданно Чевкин. Он следил за происходящим и — пожалел человека.
— Все надо испытать, — сказал он весело, — знание только на пользу идет. Теперь будете остерегаться дорогих ресторанов. Главное — в них никогда досыта не наедаешься, меню рассчитано на очень богатых людей, чтобы им не толстеть и фигуры не портить, — чем больше блюд, тем голоднее.
Так был закончен эпизод с Семиградовым. Они еще посидели с часок, записывая с помощью Чевкина свои впечатления. Потом он простился с ними, расцеловавшись с каждым, и оставил им на всякий случай свой адрес.
Дождик еще накрапывал, — он прошел, сильный и благодатный, пока они сидели в гостинице. Пахло уже не пылью, а липами. Федор Иванович не торопился домой. Усталость перешла у него в умиленное ощущение близости с человечеством и в довольство проделанной работой. Хорошо в этом мире! Хорошо и многообразно, — и только глубже, глубже входить во все…
4Вернувшись с военным министром в Петербург из Крыма, Александр Второй принял 4 июня парад в Красном Селе, а 6-го вместе со своей свитой выехал в Москву. Он был в прекрасном настроении. Близость тысяч солдатских глаз, восторженно сиявших навстречу его монаршему взгляду, чарка водки, опрокинутая за их здоровье, и это купанье царского слуха в громовых перекатах «урра», которым, казалось, конца не было, — представляли ему его собственную популярность в необыкновенных размерах. Он любил себя и верил в свою мощь, — воображая себя любимым народом, и на короткое время даже постоянная сухость сердца его оттеснялась вглубь некоторой дозой сентиментальности. Александр Второй переживал кульминационные минуты своего царствования. Он все эти годы, как гниющую рану, не переставал чувствовать разгром Севастополя и гибель Черноморского флота, случившиеся почти тотчас после вступления его на престол. Думая об этом, он судорожно сжимал губы. И вот минута реванша приблизилась, — торжество почти наступило: главный его противник под Севастополем, Франция, — унижена, обесчещена, раздавлена Пруссией; Черноморский флот восстановлен: отмена крепостного права окружила его ореолом в европейском общественном мнении… в Стамбуле наверняка учуяли, что это значит, хотя дипломатии дан приказ заверять всех и каждого в мирных намерениях России. Только самые близкие к царю догадывались, чем сейчас заняты его мысли, да младший брат, великий князь Николай, мог бы выразить их одним словом «Константинополь»…
В двенадцатом часу ночи, 6-го, царь был уже в Кремлевском дворце, где провел первую ночь; он спал богатырским сном до десяти. Зато Милютин на заре был уже на ногах и поехал осматривать Военный и Морской отделы, чтоб подготовить их к царскому посещению. Но царь начал осмотр Выставки, как обычный посетитель, с главного входа. От трех до пяти дня свита его и военный министр бежали в хвосте за царем, быстро обошедшим павильоны первого Кремлевского сада, Манеж и машинный отдел в нем. Царь делал вид, что интересуется предметами штатскими, хозяйственными. Задержался на миг у цветов, в отделе ботаники, и даже любезным словом отметил роль Англии и знаменитого музея Кью, приславших много своих образцов в Россию, — что было немедленно переведено корреспондентами английских газет и ботанику, доктору Андрью Муррею, лично приехавшему из Лондона. Вечером он танцевал на балу у московского губернатора, князя Долгорукова, и милостиво обошелся с обер-полицмейстером генералом Слезкиным: ему понравилось тактичное поведение полиции, ведшей себя, на взгляд посторонних, как в обычное время.
На следующий день «политический» прием обозрения продолжался как ни в чем не бывало. За первым — последовал второй Кремлевский сад с павильонами лесоводства, медицинских растений, прикладной физики, фотографии, сельской больницы… Как ни старался Дмитрий Алексеевич Милютин разглядеть экспонаты через плечи набившейся вслед за царем толпы, но почти ничего не увидел. Царь и толпа за ним были в непрерывном движении. Царь, казалось, не замечал восторженных глаз, вставанья на цыпочки, восхищенного шепота, не видел иностранных гостей, с величайшим любопытством наблюдавших за прохождением его, и лишь те из ближайших к нему, кто хорошо знал царя, видели, как он рассеянно глядит на предметы, недослушивая их описания, и тут же, всем корпусом, делает движение вперед. В третьем саду размещены были, по мнению Милютина, очень интересные и хорошо обдуманные павильоны, — архитектурный и исторический. Но даже речь профессора Соловьева, приехавшего давать объяснения по эпохе Петра, была выслушана царем рассеянно и все с тем же нетерпеливым подергиванием плеч. Милютин понимал, куда торопился царь. И понимал, с каким он напряжением заставляет себя глядеть на вещи, которые — как искренне воображал — знает сам и без Выставки. А «вещи» и те, кто привез и выставил их, страстно добивались быть им замеченными. Обойденный им вчера без малейшего замечания, очень важный в глазах Выставочного комитета, отдел Технологический совершенно сейчас опустел. За царем, бросив свои экспонаты на произвол судьбы, попросту бежали рысцой хозяева и представители разных фирм, крепко осевших в русской промышленности, от мануфактурных до кондитерских, — Мавроматы, Кацараки, Эрнста и Дэвида, Бунса, Теодора Гюйо, — в тщетной надежде вернуть шествие вспять, к их павильонам…
И только за день до отъезда Александр Второй позволил себе отвести душу. В течение трех часов, на этот раз очень внимательно, он осматривал Морской и Военный отделы на набережной Москвы-реки. Отведенное этим отделам огромное пространство было особенно многолюдно. Морской павильон, весь из стекла и железа, раскрывался посетителям не моделями и мелким чем-нибудь, — их встречал поднятый нос настоящего купеческого корабля. И все на нем было настоящее вплоть до кучки матросов, деловито дававших объяснения, — рангоут и такелаж, фок-мачты и бушприт, как, дилетантски щеголяя терминами, писали газеты. В центре под штандартом, на самом почетном месте, возвышался «дедушка русского флота». Неподвижно, словно каменные изваяния, стояли справа и слева от него рослые гренадеры в мундирах Петровской эпохи; и даже прибытие царя не вывело их на мгновение из этой неподвижности. Царь прошел в другой конец павильона, где выставлена была в разрезе средняя часть военного корвета с грот-мачтою и каютами офицеров. Он оглядел ее и двинулся к мастерским. Здесь работал локомобиль, приводя в действие машины. Все, что нужно было для военного дела, от литья пушек новейших систем и до солдатского сапога, показывалось в процессе их производства. Орудийные и патронные интендантские, мастерские тульских и сестрорецких оружейных заводов, — все это он осматривал придирчиво и тщательно, а когда дошел до павильонов армейского полотна фабриканта Алафузова и армейского сукна купчихи Акчуриной, перещупал полотно и сукно, и, усмехнувшись, негромко произнес: «То-то же!» Видно было, что все это чрезвычайно близко его теперешним интересам. С очень довольным лицом, легко и молодо, он поднялся по широким аппарелям на Николаевскую площадь Кремля. И тут все могли заметить резкую перемену в его настроении — при брошенном им взгляде в сторону Севастопольского павильона… Подняв к лицу правую руку, он прикрыл ею глаза, как бы охваченный тягостными воспоминаниями. Жест был чувствительный, но совершенно показной. Он прятал под ладонью мгновенную вспышку злобы и мысль о реванше.