В углу на полатях они сидели, скрестив ноги, и перед ними стояли большие чайники с горбатыми носами и круглые чашки, похожие на полоскательницы. Это был уголок чайханы. А дальше, в самом центре двора… учители вскрикнули. Так неожиданно было среди манекенов увидеть настоящих живых людей, в таких же длинных зеленых халатах, с такими же бронзовыми лицами и в белых чалмах, — только они не сидели и не стояли, а двигались. Один из них всерьез и по-настоящему брил другому голову. По окончанье бритья цирульник, и не взглянув даже в сторону зрителей, вытер свой нож, взял обеими руками побритую им голову и, бормоча что-то про себя, крепко-накрепко сдавил ее, словно это был пробуемый на спелость арбуз, а не человеческая голова. Потом он стянул ситцевый платок, висевший у него на плече вместо полотенца, обернул им ухо побритого и стал сильно дергать его книзу: то же самое проделал с другим ухом, и процедура бритья была кончена.
— Мы с вами удачно попали на интересный народный прием, принятый у цирульников в Средней Азии, — сказал негромко Федор Иванович изумленным учителям. — Это не показное. Это у них обязательно делается, совершенно как в русской бане бьют вас березовым веником, а в турецкой прыгают по вашей спине. Вековой народный опыт — для улучшения кровообращения.
— А чего это он нашептывал? — так же негромко спросил Богодушный.
— Молитву. И знаете, даже это рационально. Пусть даже он механически повторяет про себя разные там хвалы аллаху или мудреные стихи Корана, зато вы можете быть уверены, что в эту минуту он не может думать про своего клиента: «А чтоб тебя черт побрал!» — мысли и губы заняты другим. Вот и выходит, что, брея, он не только бреет, а еще благожелательствует своему земляку.
— Вежливо! — сказал с восхищением Ольховский. — А ведь и в наших селах, особенно у чувашей, много есть разумного, чего мы не понимаем и считаем отсталостью. Народ ведь тоже не зря свое время проживает. Не какие там годы, а столетия. Успеет чего только накопить…
Федор Иванович давно приглядывался к Ольховскому. Ему казалось, что этот бледный парень с тонким, задумчивым лицом и серьезными серо-голубыми глазами должен быть интеллигентнее всех остальных, и в разговоре он невольно обращался к нему. Но хотя Ольховский говорил интересно и не впустую, речь его дивила Чевкина подчас беспомощностью, неслаженностью своего синтаксиса. Он собрался было рассказать учителям об особой науке, этнографии, о музеях, где, как в Германии, показаны целые деревни с избами, принятыми в разных районах одной и то же страны, и в этих избах-игрушках собраны все предметы домоводства, от прялки до люлек и маслобоек, и как по-разному делается, раскрашивается, вырезывается все это у жителей каждого района… Но взглянул на часы и ахнул. Стрелка стояла почти на двух. А в два на Троицком мосту должна была исполняться кантата молодого композитора Чайковского, уже не его подопечным, а ему самому остро необходимо было ее послушать. Он посмотрел на своих учителей — они выглядели усталыми, почти измученными. И нерешительно, борясь с самим собой, предложил:
— Давайте сделаем перерыв. Во-первых, пообедать надо. Во-вторых, ведь вы с утра на ногах, устали, наверное…
— Устать — устали, да на отдых ночи хватит. А насчет обеда мы своего перекусили. Веди нас, Федор Иванович, куда собираешься. Открытие ведь. Не пропустить бы чего.
И тогда он повел их к Троицкому мосту, где уже стояла большая толпа. Многие сидели на прихваченных складных стульях, иные забрались на ящики, раздобытые в павильонах. Чевкин поспешно роздал учителям заготовленный печатный текст кантаты и принялся внимательно разглядывать толпу. Но как ни смотрел он, Чайковского нигде не было видно. Зато…
— Глядите, друзья, вот знаменитый наш писатель, Иван Сергеевич Тургенев. А вон там, у самого края, поэт, Яков Полонский, автор стихов кантаты.
Тургенев, почти единственный из литературной братии; пришел на открытие. В своем щегольском парижском сюртуке из легкой летней ткани и модной соломенной шляпе, он стоял, опираясь на трость. Полонский нервничал и переходил с места на место. Журналы весь этот год щипали его за эстетизм и отсутствие гражданственности в стихах, и Полонский переживал критику, как тяжелую несправедливость. В тексте кантаты гражданственности было, по его мнению, хоть отбавляй. Но вопрос, дойдет ли это и будет ли оценено критикой? Пока на эстраде, устроенной прямо у Троицких ворот, собирался хор и музыканты настраивали свои инструменты, Чевкин прочитал народным учителям стихотворение Полонского, пропуская малозначащие, по его мнению, куплеты, чтоб успеть к началу музыки. Он объяснил, что именно поет солист, известный певец Додо-нов, а что подхватывает хор… На розданных им листочках стояло: «Слова Я. П. Полонского, музыка П. И. Чайковского. Дирижирует профессор Санкт-Петербургской консерватории К. Ю. Давыдов».
Хор Голос Хор Голос Хор…Тут Чевкин невольно запнулся, — Полонский явно вышел из метра, а может быть, ему вставили это? Тяжелой прозой шло дальше нечто «о потомке Великого, помазаннике бога», — и нарушая рифму, явно туговато, — две последние строки:
— Фи, какой стыд для Полонского, просто кровь в лицо бросается, — громко сказал неподалеку какой-то представитель артистического мира в блестящем цилиндре. — Ну что это такое «как дети, мы свищем», разве сам он не понимает… Да вот он! Яша! Иди сюда, что это ты, братец, чувство смешного утратил? Где ж это у нас свищут? Ночные разбойники на дорогах?
— Нет, отчего же, первый куплет поэтичен. Как это у вас, господин Полонский? В тумане лет былин далеких след…
— Тише! Дайте, наконец, слушать! — закричали на них со всех сторон; и наши учители, с любопытством приглядывавшиеся к новой для них публике, разом поворотились к эстраде. Все смолкло вокруг. Но что это? Ясно видно было, как махал дирижерской палочкой Давыдов. Наглядно разевал рот Додонов, запрокидывая голову и прижимая ладонь к груди. Кругло глядели на них раскрытые рты хора. А звук словно провалился. Шипело что-то в воздухе, это правда. Но может, сама толпа плескалась, шелестя одеждой? Народные учители стали переглядываться, И снова поднялся шум близких голосов:
— Громче!
— Безобразие, акустики нет!
— Кто это выдумал — на воздухе устраивать!
Кантата провалилась. Ее попросту не было. Ничего не было, — ни слов, ни пения, ни звука инструментов, ничего, кроме бумажки с текстом в руках. Стало для многих понятно, почему Чайковский не явился на это первое исполнение и почему, злой и сконфуженный, Полонский быстро удрал от друзей и знакомых.
Но кантата молодого композитора все же взяла свое. Опережая несколько события, скажем, что повторение ее в закрытом зале приурочили к пребыванию в Москве царя, а именно — к 14 июня. Но царь, побывши на Выставке всего пять дней, уже 11-го уехал в Петербург. Тем не менее кантату торжественно исполнили в Большом театре, и на этот раз каждый звук ее дошел до слушателей. «Вестник Выставки», выходивший аккуратно каждый день и раскупавшийся главным образом приезжими, высказался о ней благосклонно:
«Господин Чайковский, — писал рецензент, — уже лет восемь обращает на себя внимание своей композиторской деятельностью. Написанные им три оперы, „Воевода“, „Ундина“ и „Опричник“, мало известные публике, успели, однако, упрочить за ним самое лестное для него мнение в музыкальных кружках Москвы и Петербурга. Его оркестровые сочинения за последние годы, квартет, имевший значительный успех прошлую зиму в Петербурге, — свидетельствуют о постоянном развитии его таланта. Настоящая кантата представляет собою со всех сторон произведение, вполне удавшееся, доказывающее опытную руку, искусно сопоставляющую оркестровые и хоровые массы. Ее отмечает богатая гармония при полном мелодическом интересе. Единственный упрек — длинная; публика утомлялась…»
«Господин Чайковский, — писал рецензент, — уже лет восемь обращает на себя внимание своей композиторской деятельностью. Написанные им три оперы, „Воевода“, „Ундина“ и „Опричник“, мало известные публике, успели, однако, упрочить за ним самое лестное для него мнение в музыкальных кружках Москвы и Петербурга. Его оркестровые сочинения за последние годы, квартет, имевший значительный успех прошлую зиму в Петербурге, — свидетельствуют о постоянном развитии его таланта. Настоящая кантата представляет собою со всех сторон произведение, вполне удавшееся, доказывающее опытную руку, искусно сопоставляющую оркестровые и хоровые массы. Ее отмечает богатая гармония при полном мелодическом интересе. Единственный упрек — длинная; публика утомлялась…»
3Если в удобных креслах Большого театра, слушая и отлично слыша кантату, публика все же утомилась, — то каково было стоять у Троицких ворот, на открытом воздухе и видеть только раскрытые буквой «о» рты хористов да взмахи дирижерской палочки среди мертвого беззвучия? Но Чевкин с изумлением наблюдал необыкновенную выдержку народных учителей.
Сам он, привыкший за полгода часами бегать по Выставке, сейчас не чувствовал ног под собой. Он с усилием подавлял мелкую нервную зевоту, желанье поесть и прилечь после еды. А народные учители, не спавшие ночь в поезде, перекусившие всухомятку тем, что взяли с собой из дому, исколесившие за эти полдня чуть не двадцать верст, держались молодецки, хоть и видно было — устали. И что еще удивило Чевкина: пока он с интересом изучал их, успев познакомиться лишь с тремя, Богодушным, Шаповаловым и Ольховским, да и то слегка, более или менее представляя себе их индивидуальности, да еще, может быть, с четвертым, сбежавшим Семиградовым, — они отлично изучали его самого и как будто до тонкости разобрались в нем. Все время не столько он их, сколько они его, — сердечной теплотой опекали и удивительно понимали.
— Федор Иванович, голубчик, ты об нас не терзайся, — говорил ему Богодушный. — Мы привыкшие. А такой случай, что в Москве мы и Выставку видим, — раз на всю жизнь дается. Так ужли ж нам об еде или отдыхе думать? До дому доберемся, и не отдыхать, а с мыслями собираться… У нас, вишь, у каждого записная книжка наготове. Все будем записывать, что ты нам за день показал.
Когда впервые, еще на вокзале, увидел эти «записные книжки» из серой оберточной бумаги, разлинованной в клетку, острое чувство — не то стыда, не то жалости — сжало ему сердце. Привыкший за границей к элегантным французским teblettes á noter,[8] в их кожаных переплетах, с карманчиками для бумажек, — их в Москве можно было купить на Кузнецком мосту, — он просто представить себе не смог, как это можно записывать свои мысли чуть ли не на бакалейных обертках. Суетная мысль — накупить им в подарок французских «таблетт» с приложенной к ним грифельной дощечкой мелькнула у него было тогда же. Но на Выставке, сбегав незаметно от них к турникету и оплатив в кассе дюжину «Путеводителей по Выставке», составленных Толоконниковым, он, ничего не говоря, роздал их народным учителям и получил хороший урок. Двое, правда, чистосердечно обрадовались и схватили их; но Богодушный, кашлянув, оглядел свою публику и вытащил большой крестьянский кошель, повязанный тесемкой.
— Сколько за них дал? — уперся он колючим взглядом в Чевкина.
Тот попытался было соврать, что путеводители полагаются каждому делегату бесплатно, однако тут же запутался, как мальчишка. И Богодушный, заставив каждого в группе достать по полтиннику, положил Чевкину в руку всю эту кучку монет и внушительно сказал:
— Ты, Федор Иванович, на службе, и мы на службе. Нам на такие подобные расходы и дадены деньги. Получи.
Чевкин безмолвно сунул монеты в карман сюртука. К середине дня, проведенного с учителями, он с удивлением думал, что учится от них многому и прежде всего великой условности того, что называется «возрастной психологией». После случая с путеводителями он как бы невзначай спросил у Богодушного:
— Никифор Иванович, не будет нескромно узнать, сколько вам лет?
И тут выяснилось, что Богодушному, старшине всей группы, такому обстоятельному в разговоре и уже как бы выработавшему себе твердые принципы, да и на вид — бородатому, даже наставительному — всего 24 года! «Ну совершенно, совершенно не похоже, поверить нельзя, ведь я перед ним чувствую себя мальчишкой, — с изумлением думал Чевкин, — а мне без малого двадцать восемь!»
— Сколько же лет тому, кто от нас сбежал?
— Тольке-то? Толька среди нас самый старый, ему под тридцать. А все начинать собирается, все ему не так да не по нем…
И опять словно непонятная стена выросла, — несуразному, явно самому неразумному и ребячливому среди них, которого они, видимо, не уважают, — почти тридцать. Нет, значит, никакой «психологии возраста»? Что-то другое, кроме возраста, придает или отнимает зрелость? А он-то вообразил себя уже конченным биографически, хотя, может быть, и сам «все не так да не этак», пробует, бегает, вертится, — и, в сущности, мало, бесконечно мало знает… Чевкину нестерпимо хотелось поговорить с учителями и узнать, где они учились и где сейчас учат, как провели детство, женаты ли, есть ли у них дети. Но учители остановились, обеспокоенные. Им стало не до Чевкина. Они в первый раз заметили отсутствие Семиградова.
— Ребята, где Анатолий? Кто его видел на последях? — спросил Богодушный своим немолодым, наставительным голосом. Откликнулся только Вася, объяснив, что Анатолий Онуфриевич отделился от них сразу же, возле вокзальной площади. Куда — не сказал. А только посоветовал (тут Вася понизил голос) воздерживаться на язык.
Этот маленький эпизод случился сразу же после кантаты. Чевкин, сам обеспокоенный, усадил учителей на скамейки во втором Кремлевском саду, попросил с места не трогаться, отдыхать и просмотреть путеводитель, и побежал в регистратуру справиться. В Экзерциргаузе Кочетова уже не было, но письмоводитель, перелистав бумаги сказал ему, что учитель Семиградов прибыл благополучно, получил свою карточку на вход и билет для пропуска в гостиницу и, должно быть, разгуливает сейчас по Выставке. Письмоводитель тут же добавил, что о господине Чевкине был запрос от Виктора Карловича Делля-Воса и просьба нынче же снестись с ним.
— Завтра ожидается с севера новая группа учителей и также инспекторы народных училищ. Им отведен особый руководитель от нашего министерства. Вы же работаете от Комитета, и для вас Виктор Карлович просил передать, нынешний день был совсем не обязательный, в виде исключения. Так чтоб вы не сочли обидой…
Вернулся Федор Иванович к своей группе с вытянутым от огорчения лицом. Он успокоил их насчет Семиградова. Хоть с самого начала ясно было, что с учителями ему не пробыть долго, но необходимость нынче же распрощаться с ними показалось неожиданной. Он и не предполагал, что это его так сильно огорчит.
— Федор Иваныч, мы сообща порешили идти сейчас посмотреть школу, — обратился к нему, вставая, Богодушный. — Пока тут отдыхали, все обдумали. Наше мнение такое, — с общим обзором сразу дело не выйдет. Тем более мы на каждом шагу будем останавливаться и вас с программы срывать, — ведь так оно доселе и получалось. Лучше уж начать с главного, а общим обзором по окончании.
Чевкин согласился с этим. Больно кольнуло его «вы», с каким Богодушный обратился к нему, — до сих пор он так славно, так по-любовному называл его на «ты». Не зная, чем объяснить перемену, он шел молча. Сейчас они прямиком двигались к объекту № 12, образцовой школе, о которой каждый из них успел прочесть в каталоге. Федор Иванович мог бы, конечно, рассказать им такое, чего они не вычитают ни из каких каталогов, но он молчал. Установившаяся между ними раньше хорошая, дружеская интимность куда-то пропала. То ли от слишком уж выросшей усталости или от повернувшего к вечеру дня, но всем им было не по себе. Он и не подозревал, что скользкий угристый нос угрюмого паренька, верней — тень этого носа втиснулась между ними, нарушив их слаженность. Покуда он бегал в Экзерциргауз, Вася Шаповалов, почувствовав вдруг важность слов Семиградова, рассказал во всех подробностях, прибавляя от себя порцию своего ужаса, о котором успел за день позабыть, — все, что ему под секретом поведал Анатолий Онуфриевич. И от этого Васина рассказа вдруг выявилась та самая «возрастная психология», в которой начал было сомневаться Чевкин. Староватый и наставительный старшина, Богодушный дрогнул, как мальчик. Все они знали Семиградова за пустомелю. Ну, а ежели? Ведь все-таки он куда опытней, куда старше их, — человеку под тридцать, не станет он молоть совершенно впустую. Богодушный вспомнил, как в регистратуре удивились, когда Федор Иванович сказал, что сам будет сопровождать их… И Богодушный шел теперь, опустив голову, стараясь не встретиться с Чевкиным глазами. Бородка его на очень вдруг помолоделом от смущения лице казалась наклеенной, а весь он — как начинающий актер из любителей, которому дана была роль пожилого.