Ульянов прервал чаепитие, принес свою неизменную непромокаемую сумку и достал из нее ворох документов. Листая их перед Белокрысенко, он громко считал «раз-два» и насчитал до восьмидесяти. То была переписка об открытии Ходаровской школы, переписка с округом, с попечителем, с Курмышем, с училищным советом, с министерством, — запросы, ответы, запросы, ответы, разрешения — и денег нет, опять настойчивые наседанья, просьбы, почти требованья…
— Вы посмотрите вот на это, — обратился он к Белокрысенко и начал читать официальный запрос: почему и на каком основании полагает господин инспектор, что чувашскому селу Ходары нужна школа? — А вот я им и отвечаю, потому что могу ответить, могу, понимаете? — И он зачитал своим картавящим говорком: — «При открытии, какое было шестого декабря тысяча восемьсот семидесятого года, в училище поступило двадцать восемь человек. Такой прилив учеников из чуваш в такое короткое время, по моему мнению, может считаться достаточным доказательством пользы и необходимости существования училища в селе Ходарах. И, наконец, село Ходары находится в глухой местности, на расстоянии пятидесяти верст от города Курмыша, населено преимущественно крещеными чувашами, и около этого пункта сосредоточены чувашские селенья, не только малолюдные, но и довольно значительные по населению, например: Туваны, Малые Туваны, Лесные Туваны. В этих деревнях считается жителей обоего пола около тысячи душ…»
— Отвечаю de facto, и это нельзя от'ицать, нельзя отвейнуться от этого, — повышая голос и от волнения еще больше сглатывая упругое «р», воскликнул Илья Николаевич, — ставлю их перед существующим: школа уже есть, она прогрессирует, притягивает все больше учащихся и потому — потому, понимаете? — пожалуйте ассигнованье на здание школы! Я частично уже получил, начнем строить…
Пока все это говорилось, Мария Александровна задумчиво подложила свежего уголечку в самовар, примолкнувший было, — и вот он опять зашумел на столе, словно друг семейства, принявший в разговоре участие. На столе, кроме сахарницы и домашнего печенья, были масло в масленке, натертый зеленый сыр на тарелочке, — любимое дешевое лакомство семьи, и нарезанный ломтями ситник. Чай у них, совершенно не по обычаю симбирского дворянства и чиновничества, совмещался с ужином и обходился без горячего блюда. Пока муж, волнуясь, перелистывал свои документы, Мария Александровна, похорошевшая и располневшая от кормленья Володи, вставила своим тихим голосом и от себя словечко. Перед ней, покуда шел разговор, проплывали картины первых месяцев жизни в Симбирске, приезд мужа из бесконечных скитаний по губернии, рассказы о том, как опорочивается перед крестьянами сама идея школы от безобразных условий, от невежественных учителей, от тупости и бесплодности методов обучения…
— Сравнивать то, что идет вперед, с тем, что назад идет, нельзя, — сказала Мария Александровна. — Старые школы, которые Илья Николаевич описывает в годовом отчете, шли к упадку, мальчики разбегались. А эти новые, хоть и организованы в таких же курятниках и караулках, привлекают учеников, умножают их число. Про те, старые, надо было говорить «уже разваливаются в своих курятниках», а про эти, наши, мы говорим: «они пока помещаются в курятниках». И именно поэтому и удается выхлопотать на них средства…
— Браво! Ручку за логику! — Белокрысенко потянулся со своего места, привстал и поцеловал руку Марии Александровны: — Ну и кума, ай да кума, — с одобрением обратился он уже к Илье Николаевичу, потому что Мария Александровна, слегка покрасневшая на комплимент, — успела выскользнуть из столовой, услыхав из детской громкий всхлип проснувшегося Володи.
Илья Николаевич не спеша спрятал бумаги. Как всегда, от немногих слов жены, вставленных в разговор, испытывал он волненье, ничуть не потерявшее своей глубины и свежести за шесть лет брака. Он не разбирался в природе этого волнения, — тут была и горячая вспышка влюбленности, внезапно зажигавшая кровь; и нежность долгой совместной близости; и то юношеское восхищение, какое потянуло его к ней в Пензе, — восхищение культурой ее мышления, о которой она как будто сама не подозревает, долгой культурой, накопленной предками, и ясность, трезвенность, деловитость, за которую симбирские дворянские дамы наградили ее за глаза недоброжелательной кличкой «немчуры», — и еще много такого, несказанного, необъяснимого, связанного с овалом ее щеки, рисунком ее губ, движением ее плеч, походкой, — словом, всем, чем была она.
Он едва дождался, пока ушел Белокрысенко. В спальне было темно. Мария Александровна, подсев к деревянной кровати-лодочке, где малыш уже опять заснул, посасывая во сне свою собственную губу, — легонько покачивала ногой эту кровать-люльку. Муж приблизился к ней на цыпочках, притянул к себе и шепнул: «Умница моя, Мэри!»
3Когда старый граф Орлов воздвиг над Симбирском свои знаменитые башенные часы, он вовсе не думал делать это символически. Но часы напомнили, — и продолжали день за днем, месяц за месяцем напоминать, — мягкотелым жителям города тот немаловажный фактор жизни, какой зовется временем. Время текло, уходило, как вода сквозь пальцы, покуда приезжали из деревни и уезжали в деревню симбирские помещики, давая в зимний сезон в городе свои малые и большие балы, справляя простые и престольные праздники, царские и собственные рождения и именины. Но время не только текло и уходило, оно текло подряд, последовательно, по часам, по дням, и сама эта последовательность времени ежеминутно напоминала о последовательности действий, о порядке.
Встретив на пристани маленького, ласкового Илью Николаевича, совсем не чванливого и не похожего на чиновников, какими кишмя кишела губерния, — члены уездного и губернского училищных советов увидели в нем покладистого человека, легкого для совместной с ним службы. Но проходили месяцы, и это первое представление начало рассеиваться.
Ласковый и мягкий — это да; переложить помаленьку на его плечи всю работу по школьному делу, да, кстати, и ответственность, — это да. Но дальше была заминка. Подобно тому как в характере Марии Александровны местные дамы почуяли постепенно некоторую «чужинку», недоступную для болтовни и безделья, так симбирские деятели увидели вскоре в Илье Николаевиче неожиданно твердую основу, не их обыкновения, не их типа. Сперва, как будто в первой бурной полосе разъездов, открытия школ то тут, то там, обращений к земству то за тем, то за другим, Илья Николаевич показался им, как они сами и окружающие их на заре жизни, — белкой в колесе, когда развиваешь от случая к случаю бешеную энергию, кидаешься в разные стороны, покуда не обкатают тебя как следует российские мельничные валки и превратят в обыкновенную муку первого сорта, ту самую, из которой выпечена российская бюрократия. И даже близкому могло показаться вначале, что ездит Илья Николаевич по разным местам случайно, школы задумывает тоже случайно и сгоряча, людей подбирает, какие подвернутся, а вот как увидит неизбежный результат, руки опустятся и поутихнет жар. Самые благожелательные, даже такие, как местный помещик-либерал Назарьев, наезжавший зимой в город, или племянник поэта Языкова, молодой Языков, живший в том самом белокаменном доме-особняке, где у дяди его живал Александр Сергеевич Пушкин, — даже и эти двое, состоявшие в уездном училищном совете, Языков, — как председатель его, а Назарьев — членом, не верили в продолжительность увлечения Ульянова.
Назарьев, причастный к литературе, называл Ульянова «вечным студентом». Эдакий энтузиаст-идеалист, доверчивый, как дитя, труженик-донкихот, бессребреник, боголюб, чистая душа — что бы мы, грешные, делали на Руси, если б в глухомани ее, в непроходимости и дикости не зажигались и не горели подчас такие вот одинокие божьи свечечки?.. Горят, горят, — тьмы не высветлят и ночь в преисподнюю не прогонят, но огонек их пробуждает в мертвых душах совесть, и в огоньке их так приятно иной раз отогреть себя… Это было постоянно высказываемо Назарьевым при разных случаях и самым разным людям. Сухим недоброжелателям всякого народного образования, заседавшим в губернском училищном совете; таким, как владыка Евгений, кто епископским своим посохом избивал учеников духовной семинарии и даже в церкви, вскипая злостью, с силой щелкал во время церковной службы сухими костяшками пальцев нерадивых дьячков; таким, как директор мужской гимназии Вишневский, объедавший и обиравший свою гимназию… И даже самому Илье Николаевичу, к которому любил заезжать и приглашал к себе в имение, — повторял он нежно то же самое: «Голубчик мой, да ведь не поймут, не поймут…» И наконец, при подходящем разговоре — симбирскому губернатору. Назарьев искренно считал эти речи необходимыми, чтоб пресечь кое в ком могущее возникнуть предубеждение и убрать с пути доброго инспектора возможные тернии и колючки. Симбирск был, конечно, глухою провинцией, дворянскою вотчиной всяких Митрофанушек, — но, как и любой губернский центр, он имел губернатора. А тот, кто думал тогда, что можно в глухой провинции уронить иголку на улице тайком от начальства или что в провинции этой ничего не известно было о сдвижении бровей у петербургского министра, — тот серьезно заблуждался и мало что понимал в русской жизни. По всем русским конным и железным дорогам и по малой еще протяженности линии телеграфа, — неслась, и опускалась, и оплетала Россию паутина циркуляров. Адресованная секретно и лично губернатору, любая важная бумага тотчас же становилась известной местному дворянству. И Назарьев отлично знал о ней и даже знал, — почему и он, и Языков, и Толстые, и Хитровó, и десятки других собственными глазами видели хотя бы, например, письмо за № 83 министра народного просвещения, адресованное губернатору Симбирска и, наверное, всем прочим русским губернаторам. Знал, потому, что сам по себе, один губернатор, без помощи верноподданного дворянства, — ну, скажите на совесть, что мог бы он сделать в ответ на такие бумажки? Где и как мог он один со своим чиновьём уследить хотя бы в собственном кругу, а не то что по всей губернии, те опасные явления, о которых писал министр? А министр, граф Дмитрий Толстой, подогретый «открытым процессом» Нечаева, всколыхнувшим русское общество в 1871 году, и подогреваемый ненавистной ему Выставкой, писал вот о чем за месяц до ее открытия, 22 апреля 1872 года.
«Со времени политического процесса Нечаева, — так начал министр свое послание, — распространилось зло — тайные кружки среди молодежи, злонамеренные лица вербуют и развращают молодых людей, возбуждая в них сочувствие к быту беднейших классов, проповедуют изучение их нужд посредством хождения в народ, собирания этнографических (слово „этнографических“ в оригинале у него было написано особо жирно), статистических и других сведений и отсюда — развивают в учащихся односторонние представления о распределении труда и богатства, внушают мысли о более справедливой организации общества. Лицемерно затрагивая в молодых сердцах благородные струны, они указывают им, где можно приобрести со скидкой некоторые сочинения опасного материалистического направления. Тайные кружки собирают членские взносы, устраивают собрания, имеют условные знаки. Их надо распознавать под маской различных „артелей“, групп по переводу иностранных книг… Ответственность за гибель молодежи лежит на профессуре…» И знакомая женственная подпись закорючкой, — Д. Толстой.
Такие послания, как циркуляры из округа, — чистить, следить, замечать, исключать… вились и завивались сейчас колечками вокруг каждого, кто причастен был к делу народного образования. И Назарьев долгом своим считал сгущать защитную атмосферу этакой детской наивности, простодушия и боголюбия вокруг личности инспектора, как бы ради безопасности его, — ведь и тот принадлежал к подозреваемой касте педагогов.
Но Белокрысенко, ставший в близкие отношения с флигелем на Срелецкой, был проницательней Назарьева. Он, правда, любил дружески подшучивать и подтрунивать над Ильей Николаевичем, пользуясь правом кумовства, но от него не укрылась та твердая основа, о которой я написала выше. При всей своей видимой мягкости, Илья Николаевич был настойчив в работе. И не только настойчив, — он был аккуратен. И не только аккуратен, — а, что особенно вызывало уважение в Белокрысенко, управлявшем удельной конторой (а не «земской болтологией», шутил он про себя), так это система. Все, что новый инспектор народных училищ начал делать в губернии с первых же дней, — и отдаленного даже сходства со «случаем», с «настроением», с «наивностью» не имело, но было как бы звеном единой обдуманной цели, развивавшейся без обрыва. Удивила Белокрысенко несказанно самая первая, если не считать рассылки опросных листов, мера Ульянова, которую тот неуклонно проверял из месяца в месяц. Спустя немного времени по приезде, ознакомясь с положением в школах, Илья Николаевич 11 ноября 1869 года разослал по всем штатным смотрителям уездных училищ строгое распоряжение: раз навсегда прекратить в школах применение каких бы то ни было физических наказаний учащихся, останавливать, где они имеются, и подробно описать, какие меры воздействия употребляют учители данных школ. И когда, после такого распоряжения, Ульянов начал свои объезды, он не забывал проверить его исполнение, объясняя его, приводил учителям доводы и примеры, подсказывал, как надо и поощрить и наказать ученика. Особенно следил он, чтоб учители не ставили детей за провинность на колени, — обычай, названный им варварским.
— А знаменитый хирург Пирогов, причастный делу просвещения, за сечку стоит! Сечь в экстренных случаях необходимо, полезно и нравоучительно, — вот какова его мысль. Не скажете же вы, что такая светлая личность — ретроград? — опять поддразнил Белокрысенко, слушая рассказы Ильи Николаевича.
— Не я, не я, другие и об этом сказали! Вспомните Добролюбова!
И Ульянов живо достал с полки четвертый том Добролюбова издания 1862 года, с которым никогда не расставался, и раскрыл на странице 449. Он очень любил читать вслух и сейчас прочитал стихи из «Свистка», написанные под ритм дивного лермонтовского «Выхожу один я на дорогу».
Грустная дума гимназиста лютеранского вероисповедания и не Киевского округа:— Ну и так далее. Убил, убил Добролюбов научное обоснование сечки уважаемого нашего хирурга! На всю жизнь пятно останется… — Илья Николаевич, согнувшись перочинным ножичком, хохотал над прочитанной пародией, покуда Белокрысенко, против воли, улыбался себе в бороду.
Главное, что не переставало изумлять его, так это практический результат деятельности инспектора — вот он — мягкий, ласковый, с виду такой уступчивый — веревки из него вить, — а камни точит по капельке своим упорством. Десять раз скажет, сто раз проверит, сам пересмотрит, — и как рыбак свой невод, — тащит свое дело тихо, без дерганья, все целиком, тащит и приволакивает рыбу… А невод штопает, чтоб был цельным, и знает, где какая клетка слаба.
— Ну нет, — часто поправлял Белокрысенко Назарьева за картами в городском клубе, — энтузиасты беспочвенные — это мы с вами, вы да я, а Ульянов — кремень, твердыня, есть в нем, знаете ли, как бы это сказать, — система, последовательность, трудовой навык.
Если б учителю Захарову, так обескуражившему молодого Илью Николаевича в Пензе своей характеристикой, довелось в эти симбирские годы понаблюдать за его деятельностью, он бы, пожалуй, и не изменив своего вывода о новых, особых людях будущего, признал непременно, что «твердую основу» и «систему в работе» Ульянов сможет передать грядущему поколению по наследству…
Практический результат, о котором думал Белокрысенко, были люди. Как и во все исторические времена и во всяком обществе, у них в Симбирске принято было говорить со вздохами: «Что прикажете делать? Людей нет, нет людей!» А вот инспектор словно сеял и взращивал их вокруг себя. Ну что бы, казалось, Рекеев, — чувашский парнишка, пришел из деревни в город босый, держа лапти в руках на веревочке, а через два каких-нибудь года совершенно и не узнать его, сам будет учительствовать… И какие-то они выходят особенные.
Учителей, поднятых ученым-чувашем, Иваном Яковлевичем Яковлевым, не будь инспектора Ульянова, быть может, ждала бы в будущем неприглядная миссионерская судьба крещеных попов на языческой деревне. Сам Иван Яковлевич, увлеченный Ильминским, обрусителем татар, тоже не перескочил бы узкого круга, допущенного учебным Казанским округом для просвещения чувашей. Обрусители, крестители, воспитатели в православной вере инородцев, царю и отечеству на пользу, это, конечно, — думал не совсем правоверно, сам — царский чиновник — Арсений Федорович Белокрысенко, — это, разумеется, нужно для развития государства, но… И в душе его это «но», чем дальше, тем больше, от общения с Ульяновым, вырастало в своем протестующем значении: «но» — «Но» — «НО»… Главное, все-таки чем же такая ограниченность отличалась бы от темноты и невежества всей темной, заскорузлой, православной русской деревни?
— Именно с тем, с чем идет просвещение в нашу, в русскую деревню, — говорил за чаем инспектор своему куму, — с тем должно идти оно и в деревни чувашские, мордовские, татарские. Разницы в программе, в цели просвещения, кроме родного языка, национальность не должна иметь, национальность тут ни при чем. Мы развиваем русского крестьянина, пробуждаем его умственный интерес, любознательность, познание окружающего. Грамоте учим, чтоб читал книги. Мы его к общей жизни приобщаем. Почему же чуваш должен стоять за дверью? Читать только молитву, думать только о податях, ходить только в церковь?..
Иван Яковлевич Яковлев, приехавший из Казани, стал тоже частым гостем в доме инспектора народных училищ. Он из писем своих любимых старших учеников, того же Рекеева, Иванова, Исаева уже знал, какую заботу проявляет Ульянов к оставленной им в Симбирске школе и как собирается сделать из нее учительские курсы за счет министерских ассигнований. Заменявший Яковлева в школе Иван Исаев писал ему 17 апреля 1871 года из Симбирска: «После Пасхи к нам приходил Илья Николаевич, он немного у нас посидел, спросил, все ли приехали». Нельзя было не сделать об этом памятки в сердце своем: заходил, посидел, поинтересовался, — да еще сразу после праздника, за несколько дней до дня рождения своего сынишки, которому исполнялся годик. А прежний питомец, Александр Рождественский, писал ему о своем назначении учителем в Ходары и о том, как доверяет ему господин инспектор руководить постройкой будущего здания школы. Все это были утешительные, располагающие факты, заставлявшие заранее хотеть встречи с Ульяновым.