— Именно с тем, с чем идет просвещение в нашу, в русскую деревню, — говорил за чаем инспектор своему куму, — с тем должно идти оно и в деревни чувашские, мордовские, татарские. Разницы в программе, в цели просвещения, кроме родного языка, национальность не должна иметь, национальность тут ни при чем. Мы развиваем русского крестьянина, пробуждаем его умственный интерес, любознательность, познание окружающего. Грамоте учим, чтоб читал книги. Мы его к общей жизни приобщаем. Почему же чуваш должен стоять за дверью? Читать только молитву, думать только о податях, ходить только в церковь?..
Иван Яковлевич Яковлев, приехавший из Казани, стал тоже частым гостем в доме инспектора народных училищ. Он из писем своих любимых старших учеников, того же Рекеева, Иванова, Исаева уже знал, какую заботу проявляет Ульянов к оставленной им в Симбирске школе и как собирается сделать из нее учительские курсы за счет министерских ассигнований. Заменявший Яковлева в школе Иван Исаев писал ему 17 апреля 1871 года из Симбирска: «После Пасхи к нам приходил Илья Николаевич, он немного у нас посидел, спросил, все ли приехали». Нельзя было не сделать об этом памятки в сердце своем: заходил, посидел, поинтересовался, — да еще сразу после праздника, за несколько дней до дня рождения своего сынишки, которому исполнялся годик. А прежний питомец, Александр Рождественский, писал ему о своем назначении учителем в Ходары и о том, как доверяет ему господин инспектор руководить постройкой будущего здания школы. Все это были утешительные, располагающие факты, заставлявшие заранее хотеть встречи с Ульяновым.
Иван Яковлевич Яковлев был настоящим, большим сыном своего народа, одним из тех, кого выносит история на хребте, сосредоточивая в нем нервную силу, интеллект и характер за многие сотни соплеменников, как в представителе своего народа. Он, один из тысячи, пробил себе дорогу, стал не только школьником наравне с русскими, но и студентом Казанского университета, математиком, образованным человеком, интеллигентом. Однако в противность той категории пробившихся к знанию людей из народа, кто сейчас же и отходит от него, поднимаясь классом выше, по ступенькам чиновничьей иерархии, — Иван Яковлевич и учился лишь для того, чтоб учить и тянуть к свету бедный народ свой, дать ему выход из тьмы на солнце, из нищей и страшной языческой жизни к существованию человеческому, достойному образу и подобия человека, где больные детские глаза, где бич деревенской нищеты и грязи — чахотка, где повальная оспа, в эпидемию уносившая сотни жизней, или доходившая сюда из Нижнего, полюбившая Волгу, холера, — где болезни эти лечились бы в больницах врачами и фельдшерами, а не воплями и бубнами шаманов. Хорошо было в большой, почти что столичной Казани, среди образованных товарищей и сочувствующей профессуры, — а Иван Яковлевич, едва дождавшись окончания, устремился назад, на родину. Ильминский прививал ему особое значение слова «миссионер», как личную «миссию», как подвиг, на который помазан он, как церковнослужители, новой, несущей свет, религией. Но даже тогда, захваченный красноречием Ильминского, задумывался Иван Яковлевич, только ли в этом миссия его? Не будучи священником, должен ли он чувствовать себя «помазанным»?
В обстановке столовой на Стрелецкой улице, в домашней приветливости, в спокойном и трезвом взгляде на вещи этой новой для него по духу, образованной семьи, в отсутствии навязывания ему каких-либо убеждений и в нежелании оспаривать или опровергать его собственные, он в первые дни даже растерялся немного и очень скоро почувствовал, что боевое «миссионерство» Ильминского оставляет его, как легкие последствия самоварного угара. Тем более, как он убедился, в речах Ульянова и намека не было на атеизм или материализм. Ульянов был глубоко, хотя совсем не навязчиво, верующим человеком, и для него, конечно, проповедь язычникам христианской религии сама по себе была проповедью высшего сознания человеческого перед низшей его ступенью. Но школьное дело он понимал отнюдь не как эту проповедь, а низкий уровень не только деревенского духовенства, а и такого, всеми тайком презираемого, епископа, как Евгений Симбирский, заставлял его страстно стремиться как можно подальше держать от них дело всей своей жизни, дело народного просвещения. Обо всем этом в беседах за чайным столом никогда не говорилось, особенно при Иване Яковлевиче. Говорилось, однако же, и притом постоянно, о том, какие школы нужны деревне, как готовить учителей для них, с какими нечеловеческими подчас трудностями приходится бороться инспектору, чтоб создавать эти школы, выращивать этих учителей, строить школьные здания… И дух, вся атмосфера подобных бесед были по душе образованному чувашу. Как инородец в царской России, несмотря на образование свое, он как-то не отвык еще чувствовать себя в доме уважаемых людей за неравного им и не садился первый, не заговаривал первый в начале знакомства. Но скоро, незаметно для него, Илья Николаевич поставил будущего чувашского просветителя на равную с собой ногу. Это было началом большой, человеческой и профессиональной, дружбы между ним и Иваном Яковлевичем Яковлевым, назначенным позднее инспектором чувашских училищ.
4О готовящейся в Москве Политехнической выставке и о том, что на нее будут приглашены инспекторы народных училищ, в Симбирске знали давно. Илья Николаевич увлекался мыслью побывать на Выставке. Он, правда, читал и статью Наумова, и неодобрительные предсказания в газетах, но видел во всем этом полезную критику нужному начинанию, которая учтется устроителями. Он не мог рассуждать, как чиновник в Казанском учебном округе, о «господах либералах», поскольку глубоко и всерьез чтил работу петербургских журналов. Когда помещик Назарьев как-то, любя выказывать себя в разговоре сторонником взглядов левее левого, напал при нем на петербургский журнализм, он горячо заступился. Правда, в отделе переводной беллетристики многое стало слабовато, но зато в «Отечественных записках» от критики оторваться нельзя. Да и беллетристика заставляет задуматься.
— Поглядите, насколько русские романы сильнее немецких, сопоставьте нашего Слепцова с Германом Гриммом! Последняя мода за границей — писать об Америке, как о стране обетованной. В немецком романе выставлен некий граф Артур, совершенный бездельник и мечтатель, он едет в Америку за понравившейся ему девушкой и находит себе дело в предвыборном ораторстве… Все это, как хотите, смешно и неумно. А у Слепцова, — кстати, я его знаю, он учился в Пензе, — Слепцов — прочитайте, как описывает эмиграцию из той же Германии в Америку безработных швабов. Это так сильно описано, это стоит перед глазами, и читатель сразу видит, что тут не выдумка неглубокого ума, но настоящее, замеченное умом глубоким, пером правдивым…
— Но слепцовского «Хорошего человека» никто не читает, а «Непреодолимые силы» Гримма у каждой барыньки на столе, их слезами поливают! — возражал Назарьев. Он и «Помпадуров» Щедрина, шедших в «Отечественных записках» в том же семьдесят первом году, — в глубине души считал несколько провинциальными, шутовскими, — хотя не сказал бы этого вслух при Илье Николаевиче, знавшем их почти наизусть.
«Отечественные записки» Ульянов брал в библиотеке и читал, несмотря на недостаток времени, от номера к номеру. Он прочитывал отчеты о нашумевших в Европе судебных процессах, — об австрийском суде над журналистами, например, из которых один, Зоммерфельд, в своем «Экономисте» обвинил всесильного австрийского канцлера в продажности, безнравственности, измене отечественным интересам, а другие два, парируя этот удар, объявили в своей газете Зоммерфельда подкупленным на прусские деньги, чтоб оклеветать имперского канцлера. Здесь все интересовало и поражало инспектора: смелость печати в такой отъявленно реакционной стране, как империя Габсбургов, гласность суда, призывавшего в качестве свидетелей крупнейших министров и чуть ли не самого канцлера, во всяком случае его доверенных лиц, разматывавшийся на допросах клубок закулисных сторон правления, когда такие большие вопросы экономики, как поддержка строительства турецкой железной дороги, связывавшей Европу с Константинополем, выпуск турецких бон, отношение к ним биржи и банков — все это строилось на интересах личного обогащения правителей страны, а не соображений народной пользы.
— Наивный вы человек, — смеялся его удивлению Назарьев, — как будто когда-нибудь делалось по-другому! Покойный наш государь говорил, что его министры украли бы русский флот, если б думали остаться безнаказанными.
Но Илью Николаевича поражал, конечно, не размах министерских и банковских афер, а то, как об этом говорили на суде и писали в газетах. Внимательно, урывая часы у сна, прочитал он и о другом процессе, о чешской юношеской организации «Скол» в Праге, где был свой тайный лозунг, сбор денег, даже кое-какое оружие вроде кинжалов и где мальчики — с четырнадцатилетнего возраста — обсуждали план свержения на своей родине австрийского владычества. Их осудили, и эта зеленая молодежь пришла на суд в национальных одеждах, с цветком в петличке, никого на допросах не выдала, и, прощаясь, они обняли друг друга. Как будто читаешь по-латыни об эпохе римских трибунов, думал Илья Николаевич. Наивное, бессмысленное, а какая римская поза… И какая разница с уголовщиной этого проходимца Нечаева, воровавшего, обманывавшего, своими руками задушившего несогласного с ним товарища!
— Наивный вы человек, — смеялся его удивлению Назарьев, — как будто когда-нибудь делалось по-другому! Покойный наш государь говорил, что его министры украли бы русский флот, если б думали остаться безнаказанными.
Но Илью Николаевича поражал, конечно, не размах министерских и банковских афер, а то, как об этом говорили на суде и писали в газетах. Внимательно, урывая часы у сна, прочитал он и о другом процессе, о чешской юношеской организации «Скол» в Праге, где был свой тайный лозунг, сбор денег, даже кое-какое оружие вроде кинжалов и где мальчики — с четырнадцатилетнего возраста — обсуждали план свержения на своей родине австрийского владычества. Их осудили, и эта зеленая молодежь пришла на суд в национальных одеждах, с цветком в петличке, никого на допросах не выдала, и, прощаясь, они обняли друг друга. Как будто читаешь по-латыни об эпохе римских трибунов, думал Илья Николаевич. Наивное, бессмысленное, а какая римская поза… И какая разница с уголовщиной этого проходимца Нечаева, воровавшего, обманывавшего, своими руками задушившего несогласного с ним товарища!
Как раз в эти невероятно трудоемкие полтора года, заполненные разъездами и работой, Илье Николаевичу пришлось столкнуться с тем, чего еще не было в его жизни педагога — ни в Пензе, ни в Нижнем. Там он преподавал, находился на первых ступенях чиновничьей иерархии, в его положении на этих ступенях люди чувствовали себя не наблюдателями, а наблюдаемыми. Гражданские возможности их были шире, и если приходилось им большего опасаться, — доносов, увольнения и даже арестов, — то к судьбе своих сограждан причастны они не были. Перед самым отъездом из Нижнего Новгорода неугомонный Гацисский принес ему черновик телеграммы, который предложил Ульянову подписать. Та самая Прага, бурная чешская столица в лоскутной Австро-Венгерской империи, где кипели национальные страсти, где юноши с игрушечными кинжалами шли в тюрьмы за тайные сговоры против властей, — та самая Прага отмечала в августе 500-летие со дня рождения великого своего вождя, Яна Гуса. И не просто отмечала, но со значением, органически связывая имя его с их сегодняшним национальным движением. Телеграмма, составленная Гацисским, гласила:
Прага, в редакцию «Народных, листов».
Вспоминая с глубоким чувством уважения великую жизнь великого мученика за свободу совести и бойца за права чешской земли мистра Яна Гуса, шлем искреннейший привет достойным продолжателям Гусовых начинаний, теперешним сынам чешского народа.
Под этим текстом уже стояло тринадцать подписей разных педагогов. Гацисский, Тушков, оба Овсянниковы, Корчагин, Невский, двое Баулиных, Виноградский, Фаворский, Сапожников, Родзевич… Илья Николаевич подписался четырнадцатым, до сослуживца своего, Шапошникова, подписался с горячим сочувствием, и потом они сложились на семь рублей, — стоимость телеграммы, — которую и отправили 23 августа. Ну так вот, — мог ли бы он сейчас, в своем новом положении инспектора народных училищ, подписать и послать такую телеграмму? Если б даже питал Илья Николаевич какие-нибудь на сей счет иллюзии, сама жизнь с первых же шагов разрушила их. Она показала ему, что, если раньше, как педагог, он находился как бы вне круга, — сейчас, крупным государственным чиновником, он оказался уже «в кругу».
Получая от курьера первые же казенные бумаги из округа или отношения из канцелярии губернатора, он увидел конверты со штампом «секретно». Вот это и означало «в кругу», — в кругу наблюдающих, охраняющих, отвечающих за «устои». К. человеческому сердцу отмычек нет, и лишь сам человек или случившийся тут же врач могут сказать, когда екнуло или сжалось сердце у человека. Но мы можем смело предположить, что первое стеснение сердца в груди инспектора, первый неровный толчок его — был предчувствием или предварением той болезни, что свела его в раннюю могилу.
Среди счастья найденной по душе деятельности, счастья широких земных просторов, где, казалось, он был на полной свободе смотреть и чувствовать, начинать и обдумывать, — и создавать, создавать, душевно соприкасаясь с народом, чувствуя себя частицей его, — среди этого счастья кипучей деятельности неподвижно лежали в ящике письменного стола, приносились каждое утро курьером под расписку в особую разносную книгу, — большие сероватые конверты со штампом «секретно». Их надо было распечатывать, читать. Их надо было размножать к руководству и действию. Их уже в этот год, как и в предыдущий год, было много.
№ 430. Господину инспектору народных училищ.
Министерству народного просвещения сделалось известно, что домашняя учительница Богданова, вышедшая замуж за некоего Быкова, отличается нигилистическим образом мнений. Вследствие чего, находя нужным принять меры о недопущении Быковой к занятиям по воспитанию и обучению юношества, как в частных домах, так равно и в женских учебных заведениях…
Об этом имею честь сообщить Вам, Милостивый Государь, для исполнения и руководства.
Управление округом Помощник попечителя М. Соколов.То была первая бумага, от 5 февраля 1870 года, еще до рождения сына Владимира, полученная Ильей Николаевичем. За ней пошли другие, — об учителе Василии Сланском из города Курска, о тамбовчанине-латинисте Преображенском, о тверском семинаристе Маслове, об учительнице Пластуновой из Торжка, о сельском учителе Александре Градосельчанском, о тифлисском гимназисте Ибрагиме Рахимове, о харьковском студенте Владимире Малютине, о новороссийском студенте Аврааме Попиче, о дворянах Смирнове, фон-дер-Эльстнице, Гольштейне, о бывшем учителе Григориопольского приходского училища Николае Собещанском, о студенте Медико-хирургической академии Иване Петровском, об инженере Николае Ламанском, о дворянах Льве Фадееве Моравском, Николае Гавриловиче Менделееве, и о десятках, сотнях других, которых надлежало не допускать к преподаванию, особенно в начальных народных училищах. Как бы для вящего унижения этих отстраняемых лиц, их отчества у дворян, как и у податных, не писались на «ович», а просто на «ов». Со всех концов России, Тифлиса, Одессы, Тамбова и Торжка, Харькова и Петербурга, всех чинов и званий сыпались они в секретных бумагах, требующих размножения. Илья Николаевич от руки должен был делать типовую бумагу, бесконечно повторяя и вписывая имена эти и рассылая по уездным училищным советам Буинскому, Курмышскому, Ардатскому, Алатырскому, Карсунскому, Сызранскому, Сенгилеевскому и, наконец, своему Симбирскому.
Первое время он ничего не рассказывал о них жене. Но по ночам, внезапно просыпаясь, представлял он себе за этими именами живых людей, юношей и девушек, — ищущих по необъятным пространствам уголка, где бы не слыхали о них и приняли их на службу. Почти наверное эти люди не знали о сетке, накинутой своими квадратика-ми на всю Россию, каждую деревню ее, как мухи не знают об ожидающей их паучьей паутине. И вот они добрались за тысячи километров от горных вершин Кавказа до забытых богом берегов какой-нибудь речонки Суры, где в бедной деревушке живут татары, — тут-то уж наверное удастся пристроиться! И вдруг, словно стена, вырастает перед ними какое-нибудь начальство с бумагой в руках… Стена между человеком и его полезной деятельностью… Илья Николаевич тяжело засыпал, — даже в грязной избе без воздуха, на дорожном ночлеге засыпать было легче.
Он не рассказывал о них жене, потому, что, отняв Володю от груди, она уже носила опять и родила четвертого ноября 1871 года долгожданную девочку, которую, как давно задумала, назвали они Ольгой.
— Вот и подружка золотому голубю моему, — говорила няня, качая на руках своего любимца, целиком уже перешедшего в ее ведение. Но в глубине души няня, Варвара Григорьевна, не одобряла называть девочку по имени усопшей сестрицы, — не к добру это, не принято у добрых людей.
Не рассказывал, скрывал, но через два месяца, в конце января, не вытерпел, — уж очень дика была полученная на этот раз бумага: гимназист приготовительного класса 5-й Санкт-Петербургской гимназии (8 лет 8 месяцев от роду) исключен 16 ноября 1871 года из гимназии за неуважение, оказанное им к портрету Государя Императора… Дальше следовал пространный рассказ, как два мальчика не православного исповедания во время урока Закона Божьего сидели не в классе, а в зале, и как Иосиф Замовский вздумал грозить кулаком царскому портрету и даже плевать на него… И перед ним должны были навсегда закрыться все двери, все возможности к просвещению.
— Боже мой, восемь лет восемь месяцев, — произнесла Мария Александровна, выслушав мужа. — Почти ровесник нашей Ане…
Больше ничего не сказала она, но надолго, на всю жизнь запомнила этот разговор и особенное, остерегающее чувство, холодком пронизавшее ее, как тогда, при известии о выстреле Каракозова.