— Слышал ты?.. Будь свидетель. Не пущают… Разбойники, душегубы они с Ермишкой. Не-ет, врешь… ма-монишь, концы хоронишь…
Он прищурил один глаз, лукаво мигнул мне и сказал:
— Я сам с усам… Я им, душегубам, не потатчик… Я… до сам-мого царя…
В коридоре стукнула дверь. Должно быть, на помощь баба призвала Ермишку. Пьяный насторожился и, наклонясь ко мне, заговорил таинственно, торопливо и тихо:
— Молчи ужо. Дай мне скорея двугривенной, хорошо будет небось… А с их, подлецов, вычти потом. Я хозяин, в обиду не дам. Э-эх ты, мил-л-ай! Молоденький какой…
Поддавшись его испуганной торопливости, я наскоро дал ему двугривенный. Он жадно схватил его и сунул в рот. Как раз вовремя, потому что в комнату уже входил чернобородый и толстая баба. Незнакомец не оказывал теперь сопротивления и только с порога кивнул мне многозначительно и обещающе… Скоро возня стихла где-то в дальнем конце. Слышались только неразборчивое ворчание, вздохи… чей-то плач…
Чернобородый с сурово-угрюмым видом внес сначала поднос с чайником и стаканом, потом небольшой самовар и тарелку с французской булкой. Все это он делал молча, не глядя на меня, и так же молча вышел.
Мое положение стало передо мной с ужасающей ясностью. Можно ли сомневаться? Я попал в один из вертепов, вроде притона «на бойком месте» в драме Островского. Только не в лесу, а на каком-то московском «Балкане», хуже всякого леса. Они, очевидно, только затем и выходят на вокзалы, чтобы заманивать неопытных юношей, одетых так выразительно, как меня нарядил портной Шимко. Квартиры кругом, очевидно, нежилые… Только в одном окне движется тусклый огонек… Там, вероятно, члены той же шайки. У окна сторожит свирепый цербер. Ворота на запоре…
Воображение мое разрабатывало дальше эту мрачную тему. В одном из членов шайки, очевидно, не погасла еще искра совести… Но он заливает ее вином и только в пьяном виде грозит товарищам разоблачениями и старается предупредить несчастные жертвы… Он так таинственно порывался что-то сказать мне, так многозначительно мигал от порога. Обещал что-то?.. Ясно: он обещал мне помощь. Может быть, этому доброму, раскаявшемуся преступнику удастся как-нибудь обмануть их бдительность, привести людей и спасти меня в последнюю роковую минуту… Это иногда бывало… Но… удастся ли?..
Мне только казалось странно, что и чернобородый разбойник, и толстая мегера, увидя пьяного, как будто плакали. Да, положительно я помню заплаканное бабье лицо. Что ж. И это легко объяснить. Она — женщина… Ей, может быть, стало жаль моей молодости. У нее, вероятно, был сын… Он умер, но теперь был бы моих лет. Такая чувствительность у закоренелых разбойниц тоже бывает. Я, кажется, читал об этом в каком-то страшном рассказе… Но это, в конце концов, не помогает невинным жертвам. Такие счастливые развязки бывают только в романах… а меня окружает теперь суровая действительность…
На столе стоит самовар и лежит пятикопеечная булка. Чай, конечно, отравлен сонным порошком. Я снял чайник, вылил содержимое в грязное ведро, всполоснул несколько раз и заварил своего чая. На блюдце лежало несколько кусочков сахару. Я лизнул опять языком: вкус странный, как будто металлический. Мышьяк ведь тоже похож на сахар. Ну хорошо, пусть думают, что я усыплен или отравлен. А я между тем напьюсь крепкого чаю и не засну всю ночь… Может быть, найду какое-нибудь средство спасения… И, во всяком случае, дорого отдам свою жизнь…
Не надо сидеть спиной к двери. Я попробовал перейти на другой стул, у стены, но он сразу подогнулся подо мной: одна ножка была отломана. Я по-прежнему приставил его к стене и пересел со своим стаканом на кровать.
Я был сильно голоден. Чай показался мне превосходным, булка тоже. «Может, в последний раз в жизни», — подумал я печально и налил другой стакан. Хорошо бы еще одну булку… Я постучал.
Вошла мегера. Глаза у нее все были заплаканы. От угрызений своей мрачной совести она, по-видимому, не могла глядеть на меня и отворачивала лицо. Я попросил принести еще хлеба, она ушла, не сказав ни слова, и так же молча принесла через несколько минут две булки. За ними она, кажется, выходила со двора.
Вскоре после ее ухода сильно лаяла собака и металась, лязгая цепью…
Напившись чаю, я попробовал запереть дверь, но задвижка не входила во втулку.
Время тянулось медленно. Самовар допел свою жалобную песенку и смолк. Где-то, в другом конце квартиры, шел тревожный разговор, раза два хлопали двери, один раз опять сильно лаяла собака. Потом все стихло…
Я решил, что можно немного прилечь. Ведь прилечь не значит еще заснуть. Наоборот, в таком положении воображение работает еще лучше. Я придумаю какой-нибудь выход.
Что-то жесткое сразу проступило из-под тонкого тюфяка. Засунув руку, я нащупал… ту самую ножку, которой недоставало у стула. Очевидно, кто-то здесь уже переживал те же чувства, что и я, и, вероятно, вооружился ножкой для защиты. Какая судьба постигла этого моего предшественника? Может быть, та же самая, которая ждет и меня через два-три часа… Когда это случится? Конечно, перед утром, когда бывает самый крепкий сон… Во всяком случае, я благодарен неведомому товарищу за его предсмертную выдумку… Вместе с клопами, которые сразу произвели на меня жесточайшую атаку, это жесткое орудие защиты, конечно, не даст мне заснуть…
Свечу я не гасил. Она нагорала и потрескивала жалобно и печально. Было тихо. Где-то тут за стенами катится шумная жизнь столицы, гремят извозчики, снует публика… Отдаленный свисток — точно из другого мира. Это на Курском вокзале. Пришел поезд, валит приезжая толпа… Разъезжаются по гостиницам… В Кокоревском подворье, куда звал меня студент Зубаревский и где теперь он спит на хорошей постели, без клопов, без ножки под тюфяком, в безопасности и комфорте. А где-то еще ближе (мне сказал это чернобородый) большое здание института… В дортуаре ряды чистых кроватей. В одной спит моя сестренка… Чувствует ли она, что я тут, близко, в этом вертепе, в смертельной опасности? Может быть, чувствует и мечется по своей подушке и всхлипывает во сне, произнося мое имя… На глаза у меня просятся слезы…
Ужасно неудобно с этой ножкой, но — пусть! Не время думать об удобствах… Рахметов спал на поленьях дров… Кто-то еще — не помню, кто именно… Спать я ни в каком случае не стану… При первом подозрительном шорохе в коридоре я схвачу эту ножку вот так и удержу ее около себя… Они войдут вон там, в эту дверь… Я вижу их отлично. Впереди — зловещая физиономия чернобородого. Из-за его плеч — другая, незнакомая, еще мрачнее… Они думают, что я усыплен, но я гляжу сквозь прищуренные ресницы и крепко сжимаю ножку в руке… Подходят, трусливо крадучись. Я сразу вскакиваю на ноги. А, не ожидали? Быстрый, как молния, удар… Чернобородый падает… Борьба… долгая, глухая, неясная… я, кажется, обессиливаю… навалились какие-то рожи… Но тут приходит помощь… Раскаявшийся пьяница вваливается со светом, с шумом, с людьми… Я спасен. Ужасная ночь миновала… Свет дня и солнца. Полиция, протоколы, любопытные люди расспрашивают меня… Да, это я раскрыл разбойничий вертеп, в котором погибло уже много наивных провинциалов.
В темном подвале, охраняемом злющим цербером, находят груду человеческих костей… Ужасаются, мотают головами… пишут в газетах. Сестра, мать, Теодор Негри читают. Сначала пугаются, потом, конечно, — радость… Все хорошо. Мне наперебой предлагают работу. Три часа в день. Сорок пять рублей в месяц. Я богат, могу еще посылать матери. Перехожу с курса на курс… В Технологическом… в университете… еще где-то. Вообще — все отлично…
Все так отлично, что я сладко сплю, несмотря на клопов и на деревянную ножку под боком, одетый, в разбойничьем вертепе…
Когда я проснулся, точно от внезапного толчка, первой моей мыслью было: жив ли я.
Я был жив, ночь уже прошла. В комнате было светло. Луч солнца, перебравшись через крыши, заиграл вверху по стене, и желтоватые рассеянные лучи попали на дно двора-колодца. У стола стоял чернобородый, позванивая убираемой посудой.
— Так и спали ночь, не раздемши, — сказал он печально и прибавил, потупясь — Побеспокоили вас вчерась… Извините…
— Кто это был, пьяный? — спросил я, резво подымаясь на ноги с ощущением необыкновенного благополучия…
Чернобородый глубоко вздохнул.
— Грехи! И сказать стыдно. Сам это, хозяин здешний. Закрутил, что станешь делать. Запираем, да нешто углядишь. Вчерась вот вышел я. Хозяйку вы за булкой послали. Думали, спит он. Сама в ворота, а он тихонечко за нею… Собака взлаяла. Оглянулась она, а он — что ты думаешь: дерет по улице, не догонишь… И опять пьяной… Господи, помилуй нас грешных. И откуль денег добыл, удивительное дело.
Я вспомнил свой двугривенный и покраснел. Чернобородый уставил посуду на подносе и опять обратил ко мне унылое лицо.
— Грехи! И сказать стыдно. Сам это, хозяин здешний. Закрутил, что станешь делать. Запираем, да нешто углядишь. Вчерась вот вышел я. Хозяйку вы за булкой послали. Думали, спит он. Сама в ворота, а он тихонечко за нею… Собака взлаяла. Оглянулась она, а он — что ты думаешь: дерет по улице, не догонишь… И опять пьяной… Господи, помилуй нас грешных. И откуль денег добыл, удивительное дело.
Я вспомнил свой двугривенный и покраснел. Чернобородый уставил посуду на подносе и опять обратил ко мне унылое лицо.
— А я вот купеческий брат считаюсь. Хозяин, значит, брат мне приходится. Ну, теперича хожу у них за номерного. Что станешь делать. Кабы достатки. А то сами, чай, видите: нешто это номера! Ведешь хорошего господина с вокзалу — самому совестно в глаза поглядеть.
Он скорбно помотал головой и прибавил:
— А ведь жили-то как в своем месте! Купцы были настоящие. Сама-то Агафья Парфеновна пойдет, бывало, в бархатном салопе в церковь — прямо графиня! Теперь слезой вся изошла. И я с нею. Чего ни делали: свечи угодникам ставили, молебствовали… А что? — спросил он вдруг, меняя тон, — вам самоварчик-то нужно?
— Пожалуйста.
— А то, извините, может, с нами бы попили. Дешевле, а самовар горячий. Сама пьет.
Мне было так совестно перед этими добрыми людьми, что я охотно согласился. Хозяйка сидела за самоваром в маленькой, тесно заставленной спаленке. У киота печально теплилась лампадка, из-за полога слышался храп и кошмарное бормотание запойного хозяина. Глаза у женщины были красны, но лицо ее сегодня показалось мне совсем другим. Оно еще носило следы былой красоты, и держалась она с таким достоинством, что, когда подавала мне налитый стакан, я чувствовал потребность привстать и конфузливо раскланивался.
Чернобородый пил чай отдельно в кухонке, но это было так близко, что разговор у нас шел общий. И когда они опять рассказали мне историю хозяйского запоя и разорения, мне стало так жаль их обоих, что я принялся утешать их и наговорил много глупостей. Конечно, ни иконы, ни знахари из Замоскворечья тут не помогут. Поможет только наука. Я читал где-то, что теперь есть лечебницы для алкоголиков… Я еду в Петербург, узнаю все это обстоятельно и непременно им напишу… Наука, о, наука одна теперь делает чудеса…
— Ну, дай тебе, господи, за доброту за твою, — сказала бедная женщина, прощаясь со мной. Не знаю, поверила ли она в спасительную силу науки, но мне так хотелось оказать им эту маленькую услугу, что говорил я с искренним увлечением и верой.
Чернобородому нужно было опять идти к поезду, и он взялся указать мне дорогу к институту. Был праздник. Гудели колокола — протяжно, низко, печально… И мне казалось, что вся Москва похожа на заплаканную разорившуюся хозяйку моих номеров и что она этими колоколами вопит, разливаясь слезами о каких-то лучших днях, когда она ходила в бархатных салопах…
Короткое свидание с сестрой не рассеяло этого впечатления.
Мы сидели в огромном зале с колоннами. Я чувствовал, как что-то рвется навстречу этой родной маленькой фигурке в институтском платье и что-то другое сдерживает и холодит эти порывы… Сестру скоро позвали, а когда я вышел из института, то к печально перекликающемуся хору колоколов присоединился еще Иван Великий… Он бухал с размеренно-важною скорбью, и казалось, какая-то неизбывная печаль кружит и плавает над Москвой…
От всего этого веяло такой тоской, что я остановился на Самотеке, совершенно не зная, что мне с собой делать. К счастью, мне вспомнились мои спутники — Зубаревский с товарищем. Времени до поезда оставалось еще довольно. Я пошел по улицам, расспрашивая дорогу, и вскоре был у Кокоревского подворья.
Оба студента были в номере, где-то очень высоко, чуть не на чердаке. Когда я вошел, они немного смешались; они были заняты упаковкой в чемодан каких-то книг. Увидев меня, Зубаревский радушно протянул Руку.
— Отлично, что зашли. Хотите чаю? Вот самовар на столе, наливайте сами… Мы тут, как видите, разбираемся с кое-какой литературой. С этим вот вы незнакомы?
Он протянул мне книгу, кажется «Азбуку социальных наук» Флеровского. Я не имел о ней понятия.
— А Лассаля знаете? Нет? Значит, у вас там еще и не слыхали о социализме.
Это слово я слышал в первый раз. Одно мне теперь было совершенно ясно: как я был непроницателен и глуп, сомневаясь в Зубаревском. Теперь, наоборот, все в нем казалось мне необыкновенно привлекательным: и некрасивое лицо, и беспечные манеры добродушного русского бурша, и даже рыжий сюртук из толстого грубого трико… Оба студента долго, с товарищеским участием, рассказывали мне о Петербурге и давали советы, где остановиться на первое время. Потом мы распрощались, как добрые знакомые, и я вышел ободренный, хотя московские колокола продолжали вызванивать свою тягучую, неизбывную печаль…
IV. В Петербурге!
Странно: в течение этих двух-трех дней я несколько раз имел случай убедиться в своей глупости. Меня чуть не обокрал субъект в клеенчатой фуражке в то самое время, как я подозревал и остерегался Зубаревского… Господин Негри… впрочем, и теперь фигура господина Негри стояла в памяти во всем обаятельном блеске, оттесняя своего тусклого реального двойника, и я ловил себя на том, что порой мои губы невольно складываются в «интеллигентную складку»… Затем, добродушнейшие простые люди из Домниковского переулка показались мне бандитами. Наконец, считая себя в опасной ловушке, я позорно заснул…
Все это, по-видимому, должно было сильно сбавить у меня самоуверенности. Но вышло наоборот. Отправляясь опять на вокзал, я чувствовал себя так, как будто действительно пережил все эти опасности и вышел победителем единственно благодаря своей опытности и необыкновенной находчивости.
На вокзале среди толкотни, криков и движения я опять ходил в розовом тумане. У кассы мне попался, между прочим, один из товарищей-ровенцев. Корже-невский. Он окончил годом раньше, был на кондиции и теперь ехал с заработанными деньгами в Петербург. Бедняга совершенно растерялся в сутолоке, пугливо оглядывался по сторонам, и его левая рука судорожно держалась за сумку.
«Господи! — подумал я, — ведь и я был такой еще два-три дня назад…» И я тотчас взял его под свое покровительство, отдал его вещи на хранение провожавшему меня «купеческому брату», пока мы ждали очереди у кассы, и вообще держал себя так уверенно и развязно, что бедняга ни на шаг не отставал от меня, держась за мое пальто, как за якорь спасения. С «купеческим братом» я попрощался за руку, как со старым знакомым, а когда затем мы уселись в плотно набитом вагоне, я чувствовал себя так, точно Корженевский — еще недавний я в вагоне под Киевом, а я — его великодушный покровитель вроде великолепного господина Негри…
Тогда пассажирские поезда из Москвы в Петербург ходили ровно сутки, и, выехав из Москвы под вечер, в сумерки следующего дня мы с Корженевским вышли из вокзала на Николаевскую площадь.
Сердце у меня затрепетало от радости. Петербург! Здесь сосредоточено все, что я считал лучшим в жизни, потому что отсюда исходила вся русская литература, настоящая родина моей души… Это было время, когда лето недавно еще уступило место осени. На неопределенно светлом вечернем фоне неба грузно и как-то мечтательно рисовались массивы домов, а внизу уже бежали, как светлые четки, ряды фонарных огоньков, которые в это время обыкновенно начинают опять зажигать после летних ночей… Они кажутся такими яркими, свежими, молодыми. Точно после каникул впервые выходят на работу, еще не особенно нужную, потому что воздух еще полон мечтательными отблесками, бьющими кверху откуда-то из-за горизонта… И этот веселый блеск фонарей под свежим блистанием неба, и грохот, и звон конки, и где-то потухающая заря, и особенный крепкий запах моря, несшийся на площадь с западным ветром, — все это удивительно гармонировало с моим настроением.
Мы стояли на главном подъезде, выжидая, пока разредится беспорядочная туча экипажей, и я всем существом впивал в себя ощущение Петербурга. Итак, я — тот самый, что когда-то в первый раз с замирающим сердцем подходил «один» к воротам пансиона, — теперь стою у порога великого города. Вон там, налево, — устье широкой, как река, улицы…
Это, конечно, Невский… Я знал это, так как все подробно расспросил у Сучкова и много раз представлял себе первую минуту, когда его увижу. Вот, значит, где гулял когда-то гоголевский поручик Пирогов… А где-то еще, в этой спутанной громаде домов, жил Белинский, думал и работал Добролюбов. Здесь коченеющей рукой он написал: «Милый друг, я умираю, оттого что был я честен»… Здесь и теперь живет Некрасов, и, значит, я дышу с ним одним воздухом. Здесь, наконец, ждет меня директор Ермаков и новая, совсем новая заманчивая жизнь студента. Все это было красиво, мечтательно, свежо и, как ряды этих фонарей, уходило в таинственно мерцающую перспективу, наполненную неведомой, неясной, кипучей жизнью… И фонари, вздрагивая огоньками под ветром, казалось, жили и играли и говорили мне что-то обаятельно-ласковое, обещающее…