Племенной скот - Лебедева Наталья Сергеевна 16 стр.


Наплакавшись так, что еле смотрели опухшие глаза, Василиса принялась открывать остальные файлы. Их было много, и они были большие: Марусю снимали каждый день целую неделю. На видео она была совсем молоденькой, почти ребенком лет восемнадцати или того меньше. Дочку свою любила исступленно, целовала, баюкала, пела ей песенки. Василиса любовалась ею, чувствуя счастье и острую боль. Забыв о времени, она открывала и открывала файлы и начинала наконец чувствовать мамины руки и мамины поцелуи и слышать мамин голос – словно и в самом деле вспомнила.

Наконец остался один, последний файл. Выучившая каждую мамину черточку, каждый мамин жест Василиса открыла его без любопытства, но с радостью.

Мама плакала. Она сидела у колыбели, висящей на крюке посреди комнаты, и качала ее. Слезы текли по щекам, и временами она отводила от ребенка глаза, словно не могла заставить себя смотреть на него. Сначала Василисе показалось, будто среди одеял и пеленок никого нет – слишком пустым и отчаянным был этот взгляд, – но потом она рассмотрела крохотную пуговку носа и черные штрихи ресниц. Но что-то было не так. Вот камера поменяла ракурс, лицо ребенка приблизилось, и Василиса вздрогнула: в люльке лежала кукла.

Она то ли читала о таких куклах, то ли слышала о них давным-давно: кожные покровы, идентичные натуральным, естественная температура тела, большой набор функций – все, что обычно пишут о таких игрушках. Василиса помнила, что куклы широко рекламировались, но быстро потеряли популярность. При взгляде на них человеку становилось жутко: они были слишком похожи на детей и при этом казались совершенно мертвыми, словно нежить из фильмов ужасов.

Младенец лежал в Марусиной люльке. Она пыталась петь ему песенку. В лице куклы не было ничего человеческого, и ручки, протянутые вверх, тянулись слишком направленно, слишком целеустремленно – словно хотели задушить или стукнуть. Маруся боялась своего ребенка и все-таки пела ему нежную песню.

Василиса вскочила. С ненавистью стукнула она по столу кулаком, и компьютер выключился, потому что она попала по сектору Pow.

Она ворвалась в «Сафари», словно фурия. Ткнула в витринного коня:

– Этого!

Ошалевший от натиска продавец попытался сказать:

– Это стандартный образец. Вы можете выбрать любую масть, стать, и уже завтра…

– Сегодня! – рявкнула она, протягивая кредитку, и он не посмел возражать дочери президента.

Она выбралась из города и полетела вихрем. Конь несся гигантскими скачками и даже будто бы, планируя, летел – так длинны были его прыжки. От скорости захватывало дух, адские огни Химок проносились меж копытами коня, люди-крысы, похожие на апокрифических чертей, шарахались от него в разные стороны, забивались в щели полуразрушенных зданий.

Василиса прижалась к холке, вцепилась пальцами в гриву. Пугающий силой и скоростью конь казался ей сейчас единственным родным существом на земле. Как маленькая девочка, выучившая наизусть слова любимой сказки, она шептала:

– Выручай, родимый, выноси, не подведи.

И конь вынес. Василиса почувствовала вдруг, что копыта его приземляются на мягкую землю, и открыла глаза. Вокруг были поля, вдалеке темнел лесок.

– Помедленнее, – шепнула она.

Конь повел ухом – услышал – и бешеная скачка прекратилась. Сняв защитный экран, он скакал теперь, как скачут обычные лошади. Василиса чувствовала на лице дуновение ветра, вдыхала запахи луговых трав. За городом оказалось неожиданно хорошо и совсем не страшно: за всю свою жизнь, за двадцать пять лет, она впервые выбралась за пределы Садового кольца.

– Стой, – попросила она, и конь остановился. – Ты говорить можешь?

– Могу, – ответил он, и в голосе его слышна была улыбка. К Василисе повернулась умная морда.

– Вот, – сказала она, протягивая ему запястье, где зеленовато поблескивал компьютер. – Папка «Приколы», документы «Маруся».

– Нашел, – ответил конь.

– Там где-то было видео, снятое на улице…

– Да, есть.

– Мы можем найти эту деревню? Видео, правда, снимали двадцать пять лет назад, но…

– Не беспокойтесь, я поищу. Я вижу по дате.

– Хорошо, – Василиса улыбнулась, – ты просто учитывай, что все могло измениться.

Конь задумался. Василиса видела, как на его уздечке, показывая активный процесс обработки данных, мигает зеленым огоньком изумруд. Перейдя в режим ожидания, конь опустил голову и, всхрапывая, принялся обрывать низкие кустики травы.

Вокруг царила ночь. Василиса прислушивалась к ее незнакомым звукам: к почти непереносимому стрекоту сверчков, к уханью совы в далеком лесу… Потом она вспомнила продавца, который, пока она осваивала управление гидом, все пытался рекламировать ей другие товары.

– У нас есть даже коровы, – сказал он, и Василиса, запрокинув голову, расхохоталась: ей представилась картинка, как она на бешеной скорости скачет по полям на корове.

– Вы зря смеетесь, – обиделся продавец. – Не все же хотят прогуляться там, снаружи, а потом вернуться в город. Далеко не все. Многие остаются жить в деревнях. Корова: обычная, без лишней мишуры – подозрения не вызывает. А есть в ней все: охранные функции, связь, гардероб, мини-салон красоты для женщин…

– Остаются жить? – Василиса задумалась. – Многие?

– Ну да, – продавец пожал плечами. – Модель совсем новая, только появилась, но уходит очень хорошо.

– И почему? Почему они уезжают? – Василиса смотрела на продавца так требовательно и внимательно, что тот почувствовал себя виноватым.

– Я не знаю, Василиса Васильевна… – ответил он. – Говорят, им здесь плохо.

– А вам не надоело? – Василиса чувствовала, что для продавца вопросы президентской дочки – сущая пытка, но никак не могла себя остановить.

– Мне? Нет. Тут хорошо. А потом – такая удача, вы представляете? – у нас с женой ребенок родился. Свой. Собственный. Здоровый. Так что… Мне уж лучше тут, – и продавец виновато развел руками.

– Ну, удачи вам, – сказала Василиса. – И ребенка от меня обнимите. Пусть будет счастлив. Вы уж постарайтесь.

– Я постараюсь, – продавец ответил так искренне, что Василиса не выдержала: подошла вдруг к нему вплотную и крепко-крепко обняла, как обняла бы родного человека, прощаясь с ним навсегда. Когда она садилась на коня, в глазах у нее стояли слезы.

– Нашел, – сказал конь, и Василиса, вынырнув из омута воспоминаний, вздрогнула.

– Тогда поехали, – шепнула она, пытаясь унять сердце, застучавшее с бешеной скоростью. – Только не так быстро, ладно?


Она шла по деревне медленно, словно пыталась найти дом, который чем-то походил бы на ее мать. Но дома были одинаковые: некоторые поновее, некоторые – темнее и старше, с растрескавшимися ступеньками, с покосившимися опорами крыльца.

Возле одного из домов сидела на лавочке пожилая женщина. Пряди седых волос выбивались из-под ее серого, захватанного немытыми руками платка. Она подслеповато щурилась и то и дело вздыхала, хватаясь за сердце.

– Здравствуйте, бабушка, – сказала Василиса.

– Ну здравствуй, – ответила та, в очередной раз охнув и подозрительно прищурившись.

– Не скажете ли, где живет Маруся?

– Это какая Маруся? – Старуха еще раз сжала дряблую, обвисшую грудь и поморщилась. – Маленькая Маруська? Или кривая? Или та, что Маруська-Безотказная? Или пасечникова? Или…

– Ой, бабушка, – Василиса махнула рукой, спеша прервать беспрерывный поток Марусек, – я прозвища ее не знаю. Только знаю, что давно-давно где-то вот примерно тут дом ее стоял.

– Ох! – Бабка снова охнула и снова стиснула грудь, но Василисе показалось, что на этот раз ей и в самом деле стало плохо.

– Что, бабушка? – взволнованно спросила она.

– Да ты никак про Маруську-страдалицу, про банникову невесту? Эвона, – бабка с трудом поднялась со скамьи и доползла до калитки. Вытянутый ее указательный палец дрожал, как стрелка компаса, указывая куда-то Василисе за спину. Она обернулась и вздрогнула, когда старуха схватила ее за рукав. Старуха держала цепко, словно боялась, что Василиса сбежит, не дослушав.

– Вон там, – продолжила она, показывая на пышно разросшийся сад за высоким забором чуть поодаль, – дом ее был. А как померла она, так Михал Кузьмич себе хоромы и отгрохал. Одинокая была Маруська-то, да не в себе, да и землица ее, и домик никому и остались.

– Померла? – Василисин подбородок задрожал. Она крепилась, едва сдерживая слезы и уговаривая себя, что нельзя искренне оплакивать человека, которого и не знал никогда. Но, наверное, стоило плакать по несбывшимся надеждам, по забытой маминой ласке, по возможности утешить и искупить, замолить невольное злодеяние, быть прощенной.

– Померла – не сомневайся. Да-авно померла!

– А может, уехала? Может, жива еще?

– Померла – не сомневайся. Да-авно померла!

– А может, уехала? Может, жива еще?

– Какое там! Ты, девка, пойми: мы с ею, покойницей, с малолетства вместе игрались да дружили – по-соседски. А как померла она, мне и схоронить пришлось. А кому же еще? Одинокая она была, – и бабка запричитала, подвывая, закрыв ладонями обветренное лицо, и будто бы даже запела: – Сама-то я ее обмывала, сама-то бедняжку-сиротинку обряжала да в гроб клала, сама-то глазыньки ей, страдалице, закрывала, сама попа-батюшку звала…

Василиса заплакала. Живо представилась ей темная изба, и гроб посредине, и бледная, одетая в длинную рубаху покойница со сложенными на груди руками, и поп, басящий заунывную молитву. А потом она вдруг подумала с ужасом, что, не умри ее мать, она выглядела бы сейчас так же, как эта старуха, ее ровесница: усталой, измученной, морщинистой и грязной, и это всего в сорок с небольшим лет. Потом Василисе стало стыдно таких мыслей, она убеждала себя, что приняла бы мать любой, и от злости на свой снобизм, на свою наносную, показную культурность она зарыдала еще сильнее.

– Ты, девка, молочка хочешь? – Василиса подняла глаза и увидела, что старуха, исполнив ритуальные причитания, успокоилась и смотрит на нее с состраданием.

– Хочу, – всхлипнув, ответила она.

– Ну пойдем в дом тогда. Тебя звать-то как?

– Василиса.

– Красивое имя.

– А вас, бабушка, как зовут?

– Нюркой меня зовут. Баба Нюра – так и зови.

Они вошли в избу, где пахло кисловатым и прелым. Взяв пузатую кринку, Нюра налила в чашку, выдолбленную из деревянной чурочки, молока. Василиса взяла чашку в руки и почувствовала, что чашка липкая, захватанная – плохо мытая.

Молоко было теплым, парным, и остро пахло коровой. Но Василиса твердо решила, что отныне не будет брезгливой, и сделала глоток. Живое, животное, материнское – хоть и коровье – тепло потекло по ее горлу, разошлось по венам. И слезы высохли сами собой.

– А ты Маруське кто? – спросила Нюра.

– Я? Баба Нюра, я, выходит, дочка ее…

Василиса осеклась: баба Нюра отскочила от нее, сгорбилась и начала пятиться в красный угол: туда, где светилась перед иконами лампада. Ее узловатые пальцы сложились в щепоть, и она принялась крестить свою гостью, плюя в нее словами:

– Сгинь, навья, сгинь! Чур меня, чур! Сгинь!

Растерянная, стояла Василиса у двери, сжимая в ладонях деревянную чашку. Чашка накренилась, и остатки молока принялись вытекать из нее тонкой струйкой, густой и теплой, словно кровь. А баба Нюра, поняв, что крестное знамение не оберегает, перестала крестить ее и настороженно выпрямилась:

– Ишь, сильная какая кикимора! И крест ее не берет православный, христьянский! У! Навья! Сила нечистая! Ишь – смотрит, глазьми хлопает! Чтоб тебе провалиться к чертям, к своим товарищам!

– Да я обычная! – крикнула Василиса. – Я же человек!

– Знаем мы вас! – Оглядевшись, баба Нюра проворно схватила ухват и пошла на Василису, угрожая толкнуть ее в живот черными от копоти рогами. – Наведут мороку, голову закружат, обманут, чтоб дела свои бесовские проворачивать! У! Я тебя щас!

– Стойте, тетя Нюра! Стойте! Ну поверьте мне, ну пожалуйста! – Ноги Василисины от страха подогнулись, и она против воли рухнула на колени. Взгляд ее метался по комнате, ища спасения, и наконец упал на иконы.

– Ну хотите, – вскрикнула Василиса, – я сама перекрещусь? Вот те крест – не нечисть я! Вот те крест!

И она, сложив пальцы, принялась креститься, молясь только об одном: чтобы не перепутать порядка.

Баба Нюра опешила. Опустив ухват, она встала, опершись на него, как на посох.

– И кто ж ты тогда выходишь, коли не навья? Может, обманываешь меня, бабке голову дуришь?

– Не дурю, баба Нюра! Меня от мамы забрали – я еще маленькая совсем была. Вот узнала сейчас, повидать хотела – а ее уже и нет.

Баба Нюра задумалась и думала долго, опустив голову и прислушиваясь к чему-то в себе, а потом сказала:

– Значит, вот какая история получается…

А Василиса, поднявшись с колен и подойдя к ней, тихонько попросила:

– Расскажите мне, пожалуйста, про маму.

– Тихая она была, незлобивая, – начала баба Нюра, когда они подсели к столу. Из маленького окна на потемневшие доски падал тусклый свет, и словно сквозь туман Василиса видела бабы-Нюрины обветренные руки, которые, не останавливаясь ни на минуту, теребили лежащую на столе салфетку: то разглаживали, то сворачивали вышитый ее уголок. – Одна она осталась, когда мор у нас прошел. Родители померли, тетка, да и братец тож. Братец малолетка был, а она ничего уже, взрослая. Стала сама хозяйство вести, корова у ей была, курочек несколько. И слова про нее худого никто никогда не говорил: соблюдала себя девка – как есть соблюдала. Я-то тогда тоже молодая была. Все, помню, бывало, с парнями хохочу, да семучку лузгаю – а зубы у меня белые были, загляденье, отчего не показать? А она к нам за околицу даже и не ходила, и парням поводу не подавала – ну вот никакого. Только стали все вдруг подмечать, будто толстеет наша Маруся. И, главное, день ото дня, будто опара для блинов поднимается. И живот-то плотный. Стали спрашивать ее – плачет, говорит: не знаю, мол, от кого. Никого, мол, и не было. Ну наши – хохотать. Знаем мы, говорим, этого никого. Уж никак Святой Дух сам к тебе снизошел – даром что Мария. А она не отвечает, только глазищами зыркает да пузо свое рукой прикрывает – будто дело кому есть до той пузы. Мы ж не изверги: так, позубоскальничаем да и все, а с того – какой вред? Потом родила она. И ребятеночек у нее такой симпатичный да складный получился, что любо-дорого! Девчоночка. А уж как она в ей души не чаяла! И прижмет, и покачает, и песенку споет. Сама работу по дому делает, а все к люльке бегает: как там ейная драгоценность. А она что? Сопит себе в две дырки да чмокает. А обоссытся – орет пуще резаной. Только вот ведь беда какая приключилась: поп наш заболел. Лежит, стонет, встать не может. Ни крестин тебе, ничего. А другие попы не едут: весна, распутица страшенная, да у самих приходы немаленькие. Так и не покрестили ребеночка-то! Вот от того все и приключилось: душу некрещеную забрать – что плюнуть! Понесла она девочку в баньку – тут банник ее и подменил! Мне Маруся сама рассказывала: стала она воду из бочки черпать – а ребенок позади на лавке лежал – и голова у нее кружанулась, туман глаза застил, и вроде как и из памяти ее вышибло. Очнулась она: перед бочкой стоит, и ковшик в руке у ей – с водой уже, наполненный. Обернулась: дитя на лавке. Только дитя-то уж и не то! Банник дочку себе забрал, подменыша оставил. Тут все и поняли, что греха-то не было на ней, что банник ее заморочил да ребеночка ей заделал. Ой, подменыш был страшненький! Глазами лупает да смотрит безотрывно, точно сова. Руками-ногами машет, орет не по-нашему, лопочет сердито. Есть – не ест, а сам живет. Вот те крест – живет! Уж Маруся-страдалица билась с ним, билась: и обнимала-целовала, и ворковала, и кормила, и качала. Все идея у нее была: окрестить. Мол, как окрестит, так наваждение и спадет. А только ни наш поп, ни остальные попы не брались. Говорили: нечисть, бесова дочь. Как такого окрестишь? Уж она просила-молила, рыдала – без толку. И сдавать стала Маруся наша. В голове у ней помутнение началось. Уж не ела она и избу не прибирала. Так, собирала что где придется – помогали наши-то бабы, у всех о ней сердце болело. А немного времени прошло, рассыпался тот ребеночек гнилью. Лежал, говорят, в люльке, а потом и не стало его: ни кожицы, ни косточек, ни волосиков – и похоронить-то нечего. Только пеленки остались, дрянью перепачканные, да густо! Не станешь же пеленки хоронить. С горя болезнь сделалась с Маруськой. Стала она в падучей биться. Бывало, прям на дороге и повалится, и пена у ей у губ клоками. Наши по первости пугались, а потом привычные стали: веточку ей в зубы воткнут, да голову повернут, чтоб не захлебнулась. Да и говорить она стала, что, мол, слышит, как дух ее ребеночка некрещеного вокруг дома вьется и все просит, просит: «Мама, покрести меня, мама!» И все стонет, и плачет… Говорили ей: «Не жалей игошу, не ходи на крик, сама сгинешь!» Не послушалась. Говорила: «Хоть и игоша, хоть дух нечистый, некрещеный – а все одно кровиночка моя». А по весне, аккурат на рождение дочери своей – лед на реке уж тонкий был – утонула. Пошли мужики на речку, а там ленточка ееная на кусту трепещет. Синяя такая ленточка, приметная. А в проруби сама, бедолага-покойница. Дохой за льдинку зацепилась – вот и мотало ее подо льдом. Так бы унесло – а так похоронили хоть по обряду. Наши-то многие говорили, что сама она бросилась, что нельзя ее, мол, в ограде хоронить, но тут уж батюшка настоял, сказал: слабоумная была, недалекая, вот и ступила, может, нескладно. А коли есть на ней грех, так за то на Страшном суде будет перед Господом отвечать. А мы, мол, безвинного человека не можем погребения христианского лишать – чай, не собака. Так и похоронили. И могилка есть. Только в толк я не возьму: как же ты, девка, можешь ребенком-то ее быть, а? Или ты у банника жила?

Назад Дальше