Жил грешно — умер не смешно
Самой красочной фигурой был «заведующий производством» доктор Никишин. В нем было столько противоречий, что вряд ли можно сказать: «Я его знаю; я понял его!»
De mortuis nihil nisi bene[8]…
Он был святой, но я так и не разобрала — христианский или турецкий?
Это был бессребреник, и более того: он прилагал усилия и немалую изобретательность, чтобы раздать все, что у него было. Но все это выливалось в совершенно нелепую форму: чем более откровенным негодяем был человек, тем еще более безграничным кредитом он пользовался у Павла Евдокимовича!
Он был будто создан для того, чтобы быть обманутым. Его добротой злоупотребляли все, кто хотел. А такая доброта становится величиной отрицательной. Его все любили, но, боюсь, никто не уважал. Разгадка этого удивительного явления заключалась в том, что он… был трус!
Безусловно, он был коммунист. Пожалуй, единственный коммунист, которого я встречала в Советском Союзе или о котором я когда-либо слышала.
Но мне кажется, что тридцать седьмой год, когда Сталин так жестоко и нелепо расправлялся со своей же компартией, его сломал. И сломал окончательно.
Сломанный человек лишается своей души. Если до этой «травмы» душа в жизни такого человека играла второстепенную, а то и третьестепенную роль, то ее утрату он переносит легко, ведя счастливую жизнь самодовольного скота и становясь равнодушным ко всему, что хоть чуть-чуть выше его брюха. Он покорен и послушен, и то место, где была душа, зарубцовывается так, что и шрама не видно!
Иное дело, если у человека душа была чем-то важным, может быть, главным в жизни!
Такой, если и не сойдет с ума, — это уже не человек, а пустой футляр из-под человека, который продолжает испытывать боль в том месте, где была душа, — боль. фантом в том органе, которого уже нет!
Вот таким футляром, из которого вынута душа, но осталась боль, и был Павел Евдокимович.
Очень хотелось ему быть похожим на Суворова. Оттого и повелись все его чудачества.
Маленького роста, подвижный, он обычно двигался вприпрыжку, гримасничая и показывая язык. Обладая непропорционально маленькому росту мощным и красивым голосом, он охотно пел. Только Суворов пел на клиросе, а Никишин — в морге.
Суворов спал всегда на охапке сена, а Никишин — на семи стульях, подстилая вместо тюфяка старое ватное одеяло, давно развалившееся на куски.
Суворов питался из солдатского котла, и в этом Павел Евдокимович, пожалуй, заткнул его за пояс.
Нас было пятеро, и каждый получал свое питание. Мы, трое заключенных, — овсяный суп и кашу из могары (дикое просо, кормовое), Дмоховский — что-то вроде супа с макаронами и котлеты с гречкой из столовой № 1, а сам Никишин был прикреплен к ДИТРу — лучшей из столовых — и получал что получше: суп с фрикадельками, жареную рыбу, оладьи… Все это смешивалось и делилось поровну. Получалось нечто невероятное, но по-суворовски.
Суворов при всех своих регалиях одевался всегда в походную форму. Павел Евдокимович постоянно носил треух, телогрейку и брюки, заправленные в сапоги, и все это далеко не первого срока.
Увы! На этом сходство кончалось.
Суворов по утрам обливался холодной водой, а Павел Евдокимович боялся воды как черт ладана. Зато по утрам бегал голышом по моргу и смазывал все тело техническим вазелином.
Самое же разительное отличие заключалось в том, что Суворов говорил всем правду в глаза, и, чем выше было начальство, тем больше ему доставалось от непокорного старика.
У Павла Евдокимовича получалось наоборот: он всем старался угодить, а уж перед начальством буквально распластывался на брюхе и вилял хвостом.
Суворов никогда не вызывал чувства жалости. Его просто нельзя было жалеть. Когда вместо почета и благодарности за неправдоподобно героические походы он умирал в опале, одинокий, страдающий от открывавшихся старых ран, — даже тогда этот маленький старичок был велик!
А на Павла Евдокимовича невозможно было смотреть без чувства жалости, особенно когда он делал потуги втиснуть в «футляр» взамен вырванной души свою партийность, надеясь, что она прирастет и закроет незаживающую рану.
Никишин часами просиживал в парткабинете, окруженный сочинениями «великого Сталина», и делал выписки своей вычурной славянской вязью. А над ним смеялись…
Он пошел даже на такую низость, которая была ему абсолютно не к лицу: стал добровольным и бескорыстным информатором, так как его убедили, что таким путем он служит интересам партии.
Завербовавшие сами презирали его и дали ему конспиративную кличку Абсцесс.
Когда в 1950 году Сталин и Ко сочли нужным вновь «прикрутить гайку» и по многострадальной стране прокатилась новая волна репрессий, то у этого самого «Якова верного, pаба примерного»[9] отобрали паспорт.
По сути дела, его перевели вновь на положение ссыльного полузаключенного, которого без дополнительной процедуры можно посадить за решетку или выслать в любой глухой угол нашей Великой Страны, хотя можно и помиловать. А пока что он обязан ходить в комендатуру на регистрацию и работать без договора, без льгот, без права посетить родственников…
Это случилось как раз тогда, когда истек пятилетний срок поражения в правах (освободился он в 1945 году) и он так надеялся наконец получить «чистый паспорт» без параграфа 39!
Произошло это в канун Первомая.
Как смертельно раненный человек еще продолжает бежать, прежде чем рухнуть, так и Павел Евдокимович еще пошел на первомайский парад и даже нес красное знамя, а затем… умер от кровоизлияния в мозг.
Нет, к нему не подходит выражение «жил грешно и умер смешно».
Может быть, это и очень грешно — быть информатором, то есть потенциальным предателем тех, кто считал его другом, но я твердо верю, что он прилагал все усилия, чтобы не знать ничего такого, что могло бы кому-нибудь повредить.
Смертью своей он искупил свой грех: умер не «смешно», а как подобает настоящему человеку!
Он — врач. И симптомы начинающегося кровоизлияния были ему понятны. В соседней комнате спал доктор Миллер, только что освободившийся и временно проживавший в морге, но Павел Евдокимович не позвал его: «Помогите!» Он стал приводить в порядок деньги, доверенные ему заключенными.
Его репутация щепетильного и порядочного в денежных делах привела к тому, что очень многие заключенные отдавали ему на сохранение свои гроши, ведь в лагере денег держать невозможно — их или соседи украдут, или при шмоне дежурняки отберут.
У него накопилось много «вкладов», и, прежде чем потерять сознание, он разложил деньги на бумажки, написал, чьи они и сколько, перевязал каждый пакетик бинтиками и лишь после этого разбудил Миллера.
Говорить он уже не мог. Объяснил жестами и свалился. Взор был сознательный и выражал страдание. Физическое? Душевное? Кто знает… Из глаз текли слезы.
Вскоре он потерял сознание и через день умер.
Хочу надеяться, что перед смертью душа, вырванная в 1937 году, вернулась в свой «футляр».
Не исключена возможность, что ее, как и душу Фауста, ангелы отобрали у Сатаны со словами:
Я знаю, что добро перевесило зло: он так много моральных мук перенес, что с лихвой расплатился за свой единственный грех — трусость!
Рабочий день в морге
Утро. На работу я являюсь всегда раньше положенного времени. Иногда это вызывает переполох. Павел Евдокимович, думая, что это Жуко принес завтрак, бежит открывать дверь… несколько налегке. По утрам он делает разминку, как говорится, в чем мать родила, а, зная, как несчастливо сложилась его жизнь, никак не скажешь, что он в сорочке родился… Он голышом улепетывает по коридору, сверкая пятками (и не одними только пятками!). Затем со столов, на которых производится вскрытие трупов, срываются «призраки» и, кутаясь в белые покрывала, убегают по направлению к уборной. Ничего сверхъестественного в этом нет. Просто те, кто освобождается из ЦБЛ, до того как им удается отрегулировать свой жилищный вопрос, обычно проживают в морге, спят на столах в прозекторской и укрываются простынями, предназначенными для того, чтобы покрывать трупы.
Мы с Артеевым, а иногда и я одна, приносим из покойницкой трупы и раскладываем их на столах. Затем моем руки и идем в соседнюю комнатушку — канцелярию, куда Жуко приносит все завтраки. Павел Евдокимович все смешивает, делит поровну, и мы все вместе завтракаем.
Владимир Николаевич острит и балагурит. Павел Евдокимович рассказывает, и притом с увлечением, о курьезах в своей практике, делится воспоминаниями юных лет.
Затем мы принимаемся за дело.
Бывает, что Павел Евдокимович еще до завтрака что-то записывает в своих книгах и принимается за завтрак, когда я уже приступаю к первому вскрытию.
Просто диву даешься, до чего можно привыкнуть к обстановке морга, где все напоминает о смерти!
Впрочем… Сколько раз смерть от голода, непосильного труда и холода угрожала мне самой! И если вспомнить, скольких приходилось наблюдать «покойников», которые были еще не совсем мертвыми, еще бились, пытаясь заработать свою пайку и таким путем еще немного отсрочить смерть, то видеть этих несчастных, уже успокоившихся навеки, не так уж и тяжело.
И все-таки даже мне порой было странно смотреть, как Никишин, завтракавший в соседней комнате, вдруг вбегал в прозекторскую с миской пшенной каши в руке и начинал мне объяснять, тыча ложкой чуть ли не в самые потроха вскрытого трупа:
— Обрати внимание, Фросинька, на гиперемию толстого кишечника! Это колит, результат хронической дизентерии. Вот кровоизлияния! Тут! И тут!
После этого, зачерпнув кашу и отправив ее в рот, он продолжал пояснения с обычными для него выразительными жестами. Ничего необычного он в этом не видел. Привычка!
Следователь и самоубийца
В связи с этим мне вспоминается один комичный случай. Да, именно комичный, несмотря на обстановку macabre[11]!
Совсем рано. Жуко еще не принес завтраки. Павел Евдокимович в своей каморке был занят составлением месячного отчета, когда в прозекторскую вошел молодой лейтенант в форме НКВД. Он производил, скорее, приятное впечатление: брюнет с височками а-ля Пушкин; в новеньком кителе tire а quatre epingles[12] и начищенных до зеркального блеска сапогах.
Он сказал, что пришел присутствовать при судебно-медицинском вскрытии самоубийцы, и, несколько смущаясь, пояснил, что только что демобилизовался из армии, где служил военным юристом, и что это его первое вскрытие.
Откровенно говоря, с этим первым вскрытием ему явно не повезло. И не только оттого, что повесившийся старичок был пренеприятнейшим экземпляром покойника…
Как только Павел Евдокимович, занятый своим отчетом, сказал: «Фросинька, покажи товарищу Павловскому все что надо», — я твердо решила показать ему все… Даже то, чего вовсе не надо. «Ну, постой же, — подумала я, — поездили такие, как ты, следователи на мне… Дай-ка уж и я поезжу на одном из них вволю».
Собственно говоря, никакого подозрения на убийство тут и быть не могло.
Дело обстояло так. Старик освободился из заключения уже больным. Выезда освободившимся тогда не разрешали, особенно зимой. И он устроился сторожем на базу. Недуг прогрессировал, и положение бедняги стало явно безнадежное: у него был абсцесс легкого, или, точнее, рак.
Распад легкого — это ужасно не только тем, что больной страдает… Более потрясающего зловония, чем от расплавляющегося легкого, которое при кашле вытекает в виде зелено-желтого гноя, вообразить невозможно. Один такой больной наполняет смрадом всю больницу.
Видно, оттого его в нее и не положили, благо был предлог: он уже вольный, и больница лагеря — не для него.
В то же время в больницу для вольнонаемного состава его не помещали, так как он еще не имел полугодового стажа по вольному найму.
Денег у него не было, от угла ему отказали. Ему негде было умереть! Он зашел к товарищу, выпил у него кружку кипятку и повесился на пожарной лестнице.
Что в таком случае нужно показать следователю? Внешний осмотр — что, мол, нет следов борьбы, насилия. Надрыв сонной артерии, который наблюдается у повешенных. Пятна Тардье на эпикарде сердца, указывающие на асфиксию[13]. Содержимое желудка, чтобы установить, за сколько часов до смерти он принимал пищу и — для очистки совести — не был ли самоубийца пьян.
Нет, такая программа меня не устраивала!
Я решила произвести вскрытие lege artis[14]: «Уж ты у меня все посмотришь и оценишь!»
Он был бледен как мел. У него во рту все время собиралась слюна, и он ежеминутно отворачивался, чтобы сплюнуть то в умывальник, то в плевательницу.
Но я не давала ему передышки.
— Обратите внимание! — заливалась я соловьем. — Не только легкие, но и все органы вовлечены в распад: через диафрагму, per continuetatem[15], гнойники образовались в печени; воротной веной занесены в сердце…
И я находила, еще и еще, на что бы «обратить внимание».
Запах был такой, что даже мне трудно было устоять на ногах. Но следователь выдержал, и мне пришлось сложить оружие.
— Павел Евдокимович! — объявила я торжественно. — Вскрытие окончено!
— Ну вот и превосходно! — сказал жизнерадостно доктор Никишин, входя в прозекторскую и бодро потирая руки. — Теперь неплохо бы и подзакусить!
Бедный следователь! Все, что он ел последние три дня, пропало ни за что ни про что! Чего мне при всех стараниях сделать так и не удалось, Павел Евдокимович добился одной фразой.
Я, корчась от смеха, выскочила в покойницкую и упала на топчан.
Когда прокурор плачет…
В большой сушильной печи, где-то на Промплощадке, был обнаружен труп. Печь заперли в субботу, и вроде никого в ней не было. В понедельник, однако, когда печь открыли, там оказался труп мастера. Он был под вагонеткой (через печь проходили рельсы вагонеточной линии).
Что же произошло? Преступление? Несчастный случай?
Предположить можно было и то, и другое. Мастер мог быть убит наехавшей на него вагонеткой. Его, живого, могли запереть в печи, случайно или умышленно, где он и умер от перегрева, недостатка кислорода, от ядовитых газов… Но возможно, его убили и уже мертвого подбросили под вагонетку.
Буквально через пять минут, после того как труп был доставлен в морг, следом за ним явился прокурор города Случанко со своим штатом — всего человек восемь, все почему-то в парадной форме. В те годы работники НКВД (а ими являлись чуть ли не все вольнонаемные работники Норильского комбината) любили щеголять в военной форме, чем-то напоминая мне «земгусаров»[16] времен Первой мировой войны.
Впервые видела я такое количество золотопогонников советского типа! Ведь я была уже в неволе, когда ввели все эти финтифлюшки: погоны, лампасы и всякие побрякушки.
Это дело всех всполошило: погибший был человеком партийным, и его очень недолюбливали подчиненные — сплошь заключенные.
Ни до, ни после я не видала подобного образца трупной эмфиземы!
Распухший как гора; голова распухшая, шаровидная, величиной чуть ли не с четверик, черного цвета, ничем не напоминающая черты человеческого лица.
А запах!..
Запах любого разлагающегося трупа отвратителен. Этот же труп был вдобавок какой-то полувареный, полупеченый, полугнилой, сладковато-тошнотворный. В довершение всего — горячий!
Вскрытие производила я под руководством Павла Евдокимовича, который, по обыкновению, страшно суетился, спешил и мешал.
Картина была ясна и не оставляла никаких сомнений: налицо было убийство.
Следы борьбы — ссадины, нанесенные еще живому. Размозженные вагонеткой ткани трупа. Отсутствие пятен Тардье, которые обязательно были бы на эпикарде при асфиксии и отравлении газами. И самое главное — это затылок, проломленный ударом тупого предмета. Кровоизлияния в мозг и в субарахнеидальное[17] пространство.
На то, чтобы разобраться в этом, едва ли потребовалось бы больше пяти минут, если бы Дмоховский успевал записывать протокол.
Но тут случилось непредвиденное.
Павел Евдокимович, суетясь и стремясь проявить активность, вдруг ринулся к полке, схватил банку концентрированного формалина, густого, как мед, и… вылил содержимое банки во вскрытую брюшную полость.
Что тут было!
Даже несколько капель формалина, вылитых на горячие внутренности, заставили бы всех чихать, а здесь — целая банка! Все схватились за носовые платки и ринулись к выходу, заливаясь слезами.
Я упала на топчан, задыхаясь от смеха и формалина, а Павел Евдокимович стоял с банкой в руках, чихал и повторял:
— Какой же я дурак!
Прокурор, чихая и кашляя, бормотал из-за дверей:
— Вы-то люди, должно быть, привычные, а нам с непривычки тяжеловато.
Да, за все эти тяжелые годы смеяться мне случалось, пожалуй, только в морге.
«Я убила своего ребенка!»
Но не следует думать, что в морге происходили исключительно комичные сцены.
Бывали и трагичные.
Однажды утром — мы не успели еще и позавтракать — дверь от толчка распахнулась и в прозекторскую с воплем ворвалась простоволосая полураздетая женщина: