Сколько стоит человек. Тетрадь восьмая: Инородное тело - Керсновская Евфросиния Антоновна 2 стр.


Жил грешно — умер не смешно

Самой красочной фигурой был «заведующий производством» доктор Никишин. В нем было столько противоречий, что вряд ли можно сказать: «Я его знаю; я понял его!»

De mortuis nihil nisi bene[8]…

Он был святой, но я так и не разобрала — христианский или турецкий?

Это был бессребреник, и более того: он прилагал усилия и немалую изобретательность, чтобы раздать все, что у него было. Но все это выливалось в совершенно нелепую форму: чем более откровенным негодяем был человек, тем еще более безграничным кредитом он пользовался у Павла Евдокимовича!

Он был будто создан для того, чтобы быть обманутым. Его добротой злоупотребляли все, кто хотел. А такая доброта становится величиной отрицательной. Его все любили, но, боюсь, никто не уважал. Разгадка этого удивительного явления заключалась в том, что он… был трус!

Безусловно, он был коммунист. Пожалуй, единственный коммунист, которого я встречала в Советском Союзе или о котором я когда-либо слышала.

Но мне кажется, что тридцать седьмой год, когда Сталин так жестоко и нелепо расправлялся со своей же компартией, его сломал. И сломал окончательно.

Сломанный человек лишается своей души. Если до этой «травмы» душа в жизни такого человека играла второстепенную, а то и третьестепенную роль, то ее утрату он переносит легко, ведя счастливую жизнь самодовольного скота и становясь равнодушным ко всему, что хоть чуть-чуть выше его брюха. Он покорен и послушен, и то место, где была душа, зарубцовывается так, что и шрама не видно!

Иное дело, если у человека душа была чем-то важным, может быть, главным в жизни!

Такой, если и не сойдет с ума, — это уже не человек, а пустой футляр из-под человека, который продолжает испытывать боль в том месте, где была душа, — боль. фантом в том органе, которого уже нет!

Вот таким футляром, из которого вынута душа, но осталась боль, и был Павел Евдокимович.

Очень хотелось ему быть похожим на Суворова. Оттого и повелись все его чудачества.

Маленького роста, подвижный, он обычно двигался вприпрыжку, гримасничая и показывая язык. Обладая непропорционально маленькому росту мощным и красивым голосом, он охотно пел. Только Суворов пел на клиросе, а Никишин — в морге.

Суворов спал всегда на охапке сена, а Никишин — на семи стульях, подстилая вместо тюфяка старое ватное одеяло, давно развалившееся на куски.

Суворов питался из солдатского котла, и в этом Павел Евдокимович, пожалуй, заткнул его за пояс.

Нас было пятеро, и каждый получал свое питание. Мы, трое заключенных, — овсяный суп и кашу из могары (дикое просо, кормовое), Дмоховский — что-то вроде супа с макаронами и котлеты с гречкой из столовой № 1, а сам Никишин был прикреплен к ДИТРу — лучшей из столовых — и получал что получше: суп с фрикадельками, жареную рыбу, оладьи… Все это смешивалось и делилось поровну. Получалось нечто невероятное, но по-суворовски.

Суворов при всех своих регалиях одевался всегда в походную форму. Павел Евдокимович постоянно носил треух, телогрейку и брюки, заправленные в сапоги, и все это далеко не первого срока.

Увы! На этом сходство кончалось.

Суворов по утрам обливался холодной водой, а Павел Евдокимович боялся воды как черт ладана. Зато по утрам бегал голышом по моргу и смазывал все тело техническим вазелином.

Самое же разительное отличие заключалось в том, что Суворов говорил всем правду в глаза, и, чем выше было начальство, тем больше ему доставалось от непокорного старика.

У Павла Евдокимовича получалось наоборот: он всем старался угодить, а уж перед начальством буквально распластывался на брюхе и вилял хвостом.

Суворов никогда не вызывал чувства жалости. Его просто нельзя было жалеть. Когда вместо почета и благодарности за неправдоподобно героические походы он умирал в опале, одинокий, страдающий от открывавшихся старых ран, — даже тогда этот маленький старичок был велик!

А на Павла Евдокимовича невозможно было смотреть без чувства жалости, особенно когда он делал потуги втиснуть в «футляр» взамен вырванной души свою партийность, надеясь, что она прирастет и закроет незаживающую рану.

Никишин часами просиживал в парткабинете, окруженный сочинениями «великого Сталина», и делал выписки своей вычурной славянской вязью. А над ним смеялись…

Он пошел даже на такую низость, которая была ему абсолютно не к лицу: стал добровольным и бескорыстным информатором, так как его убедили, что таким путем он служит интересам партии.

Завербовавшие сами презирали его и дали ему конспиративную кличку Абсцесс.

Когда в 1950 году Сталин и Ко сочли нужным вновь «прикрутить гайку» и по многострадальной стране прокатилась новая волна репрессий, то у этого самого «Якова верного, pаба примерного»[9] отобрали паспорт.

По сути дела, его перевели вновь на положение ссыльного полузаключенного, которого без дополнительной процедуры можно посадить за решетку или выслать в любой глухой угол нашей Великой Страны, хотя можно и помиловать. А пока что он обязан ходить в комендатуру на регистрацию и работать без договора, без льгот, без права посетить родственников…

Это случилось как раз тогда, когда истек пятилетний срок поражения в правах (освободился он в 1945 году) и он так надеялся наконец получить «чистый паспорт» без параграфа 39!

Произошло это в канун Первомая.

Как смертельно раненный человек еще продолжает бежать, прежде чем рухнуть, так и Павел Евдокимович еще пошел на первомайский парад и даже нес красное знамя, а затем… умер от кровоизлияния в мозг.

Нет, к нему не подходит выражение «жил грешно и умер смешно».

Может быть, это и очень грешно — быть информатором, то есть потенциальным предателем тех, кто считал его другом, но я твердо верю, что он прилагал все усилия, чтобы не знать ничего такого, что могло бы кому-нибудь повредить.

Смертью своей он искупил свой грех: умер не «смешно», а как подобает настоящему человеку!

Он — врач. И симптомы начинающегося кровоизлияния были ему понятны. В соседней комнате спал доктор Миллер, только что освободившийся и временно проживавший в морге, но Павел Евдокимович не позвал его: «Помогите!» Он стал приводить в порядок деньги, доверенные ему заключенными.

Его репутация щепетильного и порядочного в денежных делах привела к тому, что очень многие заключенные отдавали ему на сохранение свои гроши, ведь в лагере денег держать невозможно — их или соседи украдут, или при шмоне дежурняки отберут.

У него накопилось много «вкладов», и, прежде чем потерять сознание, он разложил деньги на бумажки, написал, чьи они и сколько, перевязал каждый пакетик бинтиками и лишь после этого разбудил Миллера.

Говорить он уже не мог. Объяснил жестами и свалился. Взор был сознательный и выражал страдание. Физическое? Душевное? Кто знает… Из глаз текли слезы.

Вскоре он потерял сознание и через день умер.

Хочу надеяться, что перед смертью душа, вырванная в 1937 году, вернулась в свой «футляр».

Не исключена возможность, что ее, как и душу Фауста, ангелы отобрали у Сатаны со словами:

Я знаю, что добро перевесило зло: он так много моральных мук перенес, что с лихвой расплатился за свой единственный грех — трусость!

Рабочий день в морге

Утро. На работу я являюсь всегда раньше положенного времени. Иногда это вызывает переполох. Павел Евдокимович, думая, что это Жуко принес завтрак, бежит открывать дверь… несколько налегке. По утрам он делает разминку, как говорится, в чем мать родила, а, зная, как несчастливо сложилась его жизнь, никак не скажешь, что он в сорочке родился… Он голышом улепетывает по коридору, сверкая пятками (и не одними только пятками!). Затем со столов, на которых производится вскрытие трупов, срываются «призраки» и, кутаясь в белые покрывала, убегают по направлению к уборной. Ничего сверхъестественного в этом нет. Просто те, кто освобождается из ЦБЛ, до того как им удается отрегулировать свой жилищный вопрос, обычно проживают в морге, спят на столах в прозекторской и укрываются простынями, предназначенными для того, чтобы покрывать трупы.

Мы с Артеевым, а иногда и я одна, приносим из покойницкой трупы и раскладываем их на столах. Затем моем руки и идем в соседнюю комнатушку — канцелярию, куда Жуко приносит все завтраки. Павел Евдокимович все смешивает, делит поровну, и мы все вместе завтракаем.

Владимир Николаевич острит и балагурит. Павел Евдокимович рассказывает, и притом с увлечением, о курьезах в своей практике, делится воспоминаниями юных лет.

Затем мы принимаемся за дело.

Бывает, что Павел Евдокимович еще до завтрака что-то записывает в своих книгах и принимается за завтрак, когда я уже приступаю к первому вскрытию.

Просто диву даешься, до чего можно привыкнуть к обстановке морга, где все напоминает о смерти!

Впрочем… Сколько раз смерть от голода, непосильного труда и холода угрожала мне самой! И если вспомнить, скольких приходилось наблюдать «покойников», которые были еще не совсем мертвыми, еще бились, пытаясь заработать свою пайку и таким путем еще немного отсрочить смерть, то видеть этих несчастных, уже успокоившихся навеки, не так уж и тяжело.

И все-таки даже мне порой было странно смотреть, как Никишин, завтракавший в соседней комнате, вдруг вбегал в прозекторскую с миской пшенной каши в руке и начинал мне объяснять, тыча ложкой чуть ли не в самые потроха вскрытого трупа:

— Обрати внимание, Фросинька, на гиперемию толстого кишечника! Это колит, результат хронической дизентерии. Вот кровоизлияния! Тут! И тут!

После этого, зачерпнув кашу и отправив ее в рот, он продолжал пояснения с обычными для него выразительными жестами. Ничего необычного он в этом не видел. Привычка!

Следователь и самоубийца

В связи с этим мне вспоминается один комичный случай. Да, именно комичный, несмотря на обстановку macabre[11]!

Совсем рано. Жуко еще не принес завтраки. Павел Евдокимович в своей каморке был занят составлением месячного отчета, когда в прозекторскую вошел молодой лейтенант в форме НКВД. Он производил, скорее, приятное впечатление: брюнет с височками а-ля Пушкин; в новеньком кителе tire а quatre epingles[12] и начищенных до зеркального блеска сапогах.

Он сказал, что пришел присутствовать при судебно-медицинском вскрытии самоубийцы, и, несколько смущаясь, пояснил, что только что демобилизовался из армии, где служил военным юристом, и что это его первое вскрытие.

Откровенно говоря, с этим первым вскрытием ему явно не повезло. И не только оттого, что повесившийся старичок был пренеприятнейшим экземпляром покойника…

Как только Павел Евдокимович, занятый своим отчетом, сказал: «Фросинька, покажи товарищу Павловскому все что надо», — я твердо решила показать ему все… Даже то, чего вовсе не надо. «Ну, постой же, — подумала я, — поездили такие, как ты, следователи на мне… Дай-ка уж и я поезжу на одном из них вволю».

Собственно говоря, никакого подозрения на убийство тут и быть не могло.

Дело обстояло так. Старик освободился из заключения уже больным. Выезда освободившимся тогда не разрешали, особенно зимой. И он устроился сторожем на базу. Недуг прогрессировал, и положение бедняги стало явно безнадежное: у него был абсцесс легкого, или, точнее, рак.

Распад легкого — это ужасно не только тем, что больной страдает… Более потрясающего зловония, чем от расплавляющегося легкого, которое при кашле вытекает в виде зелено-желтого гноя, вообразить невозможно. Один такой больной наполняет смрадом всю больницу.

Видно, оттого его в нее и не положили, благо был предлог: он уже вольный, и больница лагеря — не для него.

В то же время в больницу для вольнонаемного состава его не помещали, так как он еще не имел полугодового стажа по вольному найму.

Денег у него не было, от угла ему отказали. Ему негде было умереть! Он зашел к товарищу, выпил у него кружку кипятку и повесился на пожарной лестнице.

Что в таком случае нужно показать следователю? Внешний осмотр — что, мол, нет следов борьбы, насилия. Надрыв сонной артерии, который наблюдается у повешенных. Пятна Тардье на эпикарде сердца, указывающие на асфиксию[13]. Содержимое желудка, чтобы установить, за сколько часов до смерти он принимал пищу и — для очистки совести — не был ли самоубийца пьян.

Нет, такая программа меня не устраивала!

Я решила произвести вскрытие lege artis[14]: «Уж ты у меня все посмотришь и оценишь!»

Он был бледен как мел. У него во рту все время собиралась слюна, и он ежеминутно отворачивался, чтобы сплюнуть то в умывальник, то в плевательницу.

Но я не давала ему передышки.

— Обратите внимание! — заливалась я соловьем. — Не только легкие, но и все органы вовлечены в распад: через диафрагму, per continuetatem[15], гнойники образовались в печени; воротной веной занесены в сердце…

И я находила, еще и еще, на что бы «обратить внимание».

Запах был такой, что даже мне трудно было устоять на ногах. Но следователь выдержал, и мне пришлось сложить оружие.

— Павел Евдокимович! — объявила я торжественно. — Вскрытие окончено!

— Ну вот и превосходно! — сказал жизнерадостно доктор Никишин, входя в прозекторскую и бодро потирая руки. — Теперь неплохо бы и подзакусить!

Бедный следователь! Все, что он ел последние три дня, пропало ни за что ни про что! Чего мне при всех стараниях сделать так и не удалось, Павел Евдокимович добился одной фразой.

Я, корчась от смеха, выскочила в покойницкую и упала на топчан.

Когда прокурор плачет…

В большой сушильной печи, где-то на Промплощадке, был обнаружен труп. Печь заперли в субботу, и вроде никого в ней не было. В понедельник, однако, когда печь открыли, там оказался труп мастера. Он был под вагонеткой (через печь проходили рельсы вагонеточной линии).

Что же произошло? Преступление? Несчастный случай?

Предположить можно было и то, и другое. Мастер мог быть убит наехавшей на него вагонеткой. Его, живого, могли запереть в печи, случайно или умышленно, где он и умер от перегрева, недостатка кислорода, от ядовитых газов… Но возможно, его убили и уже мертвого подбросили под вагонетку.

Буквально через пять минут, после того как труп был доставлен в морг, следом за ним явился прокурор города Случанко со своим штатом — всего человек восемь, все почему-то в парадной форме. В те годы работники НКВД (а ими являлись чуть ли не все вольнонаемные работники Норильского комбината) любили щеголять в военной форме, чем-то напоминая мне «земгусаров»[16] времен Первой мировой войны.

Впервые видела я такое количество золотопогонников советского типа! Ведь я была уже в неволе, когда ввели все эти финтифлюшки: погоны, лампасы и всякие побрякушки.

Это дело всех всполошило: погибший был человеком партийным, и его очень недолюбливали подчиненные — сплошь заключенные.

Ни до, ни после я не видала подобного образца трупной эмфиземы!

Распухший как гора; голова распухшая, шаровидная, величиной чуть ли не с четверик, черного цвета, ничем не напоминающая черты человеческого лица.

А запах!..

Запах любого разлагающегося трупа отвратителен. Этот же труп был вдобавок какой-то полувареный, полупеченый, полугнилой, сладковато-тошнотворный. В довершение всего — горячий!

Вскрытие производила я под руководством Павла Евдокимовича, который, по обыкновению, страшно суетился, спешил и мешал.

Картина была ясна и не оставляла никаких сомнений: налицо было убийство.

Следы борьбы — ссадины, нанесенные еще живому. Размозженные вагонеткой ткани трупа. Отсутствие пятен Тардье, которые обязательно были бы на эпикарде при асфиксии и отравлении газами. И самое главное — это затылок, проломленный ударом тупого предмета. Кровоизлияния в мозг и в субарахнеидальное[17] пространство.

На то, чтобы разобраться в этом, едва ли потребовалось бы больше пяти минут, если бы Дмоховский успевал записывать протокол.

Но тут случилось непредвиденное.

Павел Евдокимович, суетясь и стремясь проявить активность, вдруг ринулся к полке, схватил банку концентрированного формалина, густого, как мед, и… вылил содержимое банки во вскрытую брюшную полость.

Что тут было!

Даже несколько капель формалина, вылитых на горячие внутренности, заставили бы всех чихать, а здесь — целая банка! Все схватились за носовые платки и ринулись к выходу, заливаясь слезами.

Я упала на топчан, задыхаясь от смеха и формалина, а Павел Евдокимович стоял с банкой в руках, чихал и повторял:

— Какой же я дурак!

Прокурор, чихая и кашляя, бормотал из-за дверей:

— Вы-то люди, должно быть, привычные, а нам с непривычки тяжеловато.

Да, за все эти тяжелые годы смеяться мне случалось, пожалуй, только в морге.

«Я убила своего ребенка!»

Но не следует думать, что в морге происходили исключительно комичные сцены.

Бывали и трагичные.

Однажды утром — мы не успели еще и позавтракать — дверь от толчка распахнулась и в прозекторскую с воплем ворвалась простоволосая полураздетая женщина:

Назад Дальше