— Я убила своего ребенка!
На вытянутых руках женщины беспомощно моталось тельце мертвого ребенка, очаровательной девочки месяцев пяти-шести.
Детоубийство — дело уголовное. И Павел Евдокимович связывается по телефону с прокурором Случанко, подробно пересказывая ему то, что успела сообщить убитая горем мать:
— Как это произошло? Да ведь теснота-то какая! Комнатушка метров одиннадцать. На столе старики, дед с бабкой. Под столом моя сестра. В углу, возле шкафа, квартирант с женой и ребенком. Ну а на кровати мы с мужем. В ногах двое старшеньких наших, а эта малышка возле меня.
— Сходите-ка вы сами на место происшествия, посмотрите, как там и что, — изрек прокурор.
Часа через полтора-два Павел Евдокимович вернулся.
— Ну, Фросинька! — сказал он, плюхнувшись на стул, и в удивлении развел руками. — Скажу я тебе, ума не приложу, как они живут. Единственное, что меня удивляет: как это бабушка не задавила дедушку? Как они не придушили квартиранта? И как вообще они не передушили друг друга?
Прокурор распорядился оставить дело без последствий. Состав преступления тут, безусловно, отсутствовал.
Бесперспективная ситуация
Если б я умела трезво смотреть на жизнь, то сразу бы сообразила, что со своим желанием добросовестно работать придусь в морге не ко двору. Если бы у меня сильнее был развит инстинкт самосохранения и слабее — совесть, мне следовало бы принять защитную окраску. Но… тогда я была бы не я.
Я не чистюля. Но я не могла примириться с тем, что называют показухой.
Уборка после окончания вскрытий сводилась к тому, что Павел Евдокимович, надев огромные резиновые перчатки, собственноручно размазывал по полу кровь, нечистоты, асцитную жидкость, гной и засовывал тряпку за батарею отопления.
Грязные топчаны, ставшие от засохшей крови похожими на изделия из дорогих сортов красного и черного дерева, покрывались чистыми простынями, а тела выпотрошенных и наскоро зашитых покойников санитары заносили в специальный ящик (на колесах или полозьях), заменяющий катафалк. И каждый принимался за свои, лично свои дела.
Никишин отправлялся на прогулку пешком до Горстроя. Эта прогулка называлась «Большой круг кровообращения». Дмоховский шел гулять, Артеев — на рынок; Жуко — также заниматься делами, то ли коммерческими, то ли любовными, а я… Я принималась за уборку. Настоящую.
Сколько селедочных головок, превратившихся в черную — вроде ихтиола — клейкую массу, выковыряла я из многочисленных батарей! Затем, вымыв половую тряпку, я принималась за мытье полов и вообще всего, что может быть вымыто.
За эти «санитарные мероприятия» мне крепко доставалось от всех: санитары ворчали, боясь, как бы и их не заставили работать, а Павел Евдокимович уверял меня, что это вредно и опасно, так как подобным образом можно разворошить инфекцию, помешав ей «самоуничтожаться».
Когда же я выстирала его простыни (были они цвета мореного дуба), он завопил, что этого не потерпит: они-де были пропитаны техническим вазелином, который, по его мнению, является лучшей дезинфекцией.
Больше я простыней не трогала, а делала лишь уборку.
Затем я принимала душ и садилась за учебники нормальной и патологической анатомии. Иногда приходилось рисовать для Кузнецова части органов, которые он удалял при операциях. Чаще всего это были отрезки тонкого кишечника.
Кузнецов писал научный труд об оперативном лечении геморрагических энтеритов[18]. Нужно было или нет удалять полтора-два метра кишки, я не знаю, но «подопытных кроликов» было достаточно.
«Добро пожаловать!»
Доставляли покойников в любое время дня и ночи, но чаще всего после полудня, когда оставалась я одна. Нередко мне приходилось вносить их без посторонней помощи. Это было не так уж трудно: трупы с периферии, особенно с Каларгона и Алевролитов, — это были трупы истощенных до предела людей. Случалось, я подхватывала пару жмуриков под правую и под левую руку и без особенного труда волокла их в покойницкую. Их доставляли иногда совершенно голыми, но чаще — в матрасниках, которые сразу же возвращались. Впрочем, самым возмутительным было то, что можно довести людей до такого состояния… Однако трудно сказать, какой вид смерти ужаснее.
Двери морга для всех были открыты. Над его дверьми надо было написать не напыщенную фразу Сорбонны «Здесь Смерть радуется тому, что может помочь Жизни», а просто — «Добро пожаловать!»
Здесь, в глубоком тылу…
При возникновении поселка Норильск в 1935 году смертность среди заключенных была не так-то высока. Все приходилось создавать из ничего и работать в нечеловеческих условиях, но зэков было не так уж много и их преждевременная смерть являлась нежелательной, поскольку доставлять новые «кадры» было не так-то легко, ведь даже узкоколейки еще не было. Поэтому питание было значительно лучше: люди голодали, но умирали не от голода. Одежда выдавалась (особенно тем, кто работал на морозе) соответственная условиям Крайнего Севера с его морозами и пургой при ураганном ветре: бушлаты на вате, валенки и даже полушубки. Условия жизни были сносными: после работы разрешалось отдыхать, да и на работу можно было идти без особенной волокиты. Но постепенно все это начало изменяться. Разумеется, к худшему.
Ничего удивительного! Поначалу все начальство, за исключением считанных единиц, было из заключенных. Старались они изо всех сил, и за страх, и за совесть: им было известно, что множество таких же, как они, лучших представителей интеллигенции, было безжалостно и нелепо уничтожено советской Фемидой, специально сдвинувшей повязку с глаз, чтобы нанести удар по лучшим людям. Знали они также, что занесенный над ними меч Фемиды может безжалостно уничтожить любого из них без малейшей с их стороны вины. Чтобы избежать подобного финала или по крайней мере отсрочить его, они совершали буквально чудеса, строя мощный комбинат в столь гиблом месте. Начальство понимало: у людей должны быть силы, чтобы не сразу умереть.
Перемены наступили незадолго до Второй мировой войны, вернее тогда, когда в Европе уже запахло порохом.
С одной стороны, в Норильск хлынули вольнонаемные (в подавляющем большинстве партийные)… я не скажу — специалисты, но те, кто при известных условиях мог сойти за специалиста. Ничего трудного в этом не было: любой балда мог с успехом стать начальником предприятия, если главным инженером был настоящий специалист, разумеется, заключенный. Когда война втянула в свою гигантскую мясорубку и Советский Союз, эта замена з/к-руководителей партийными пошла ускоренными темпами, ведь на руководителей таких предприятий, как в Норильске, распространялась бронь, и вообще там они были как у Христа за пазухой.
В то же время многие з/к-начальники из тех, кто создал Норильск, стали освобождаться: они выходили из лагеря, но почти все остались там на положении ссыльных, на второстепенных должностях, хотя по-прежнему именно на них лежали все обязанности и ответственность.
Это отразилось на положении заключенных: начальство перестало быть заинтересованным в их, пусть относительном, благополучии.
Между з/к-руководителями и з/к-исполнителями оборвалась связь. Прекратилась круговая порука.
Но не только это способствовало ухудшению быта заключеных. Просто количество рабов стало возрастать чуть ли не в геометрической прогрессии.
Сперва хлынули «засекреченные кадры» из захваченных перед войной лимитрофов: Эстонии, Латвии, Литвы, а также восточных районов Польши и Бессарабии. Многих из них судили заочно «тройки», Особое совещание, и они даже не знали за что.
Остальным давали статью 58, пункт 10. Десять лет по этой статье получали за малейшее слово неудовольствия.
Затем стали поступать «дезертиры» — те, кто уклонялся от военной службы: отбился, заблудился или умышленно скрылся, — а заодно их семьи, знакомые и все, кто не донес на них.
А там — лиха беда начало! Когда чаша весов военного счастья стала склоняться на нашу сторону, то тогда-то суды и стали свирепствовать. Да как! Кого только нельзя было подвести под рубрику государственного преступника, а точнее, изменника Родины!
Этап за этапом прибывали в Норильск. Все новые и новые невольники вливались в до отказа наполненные концлагеря, окруженные колючей проволокой.
Вводились все новые и новые строгости, к тому же абсолютно ненужные.
Надежнее заграждений, через которые пропущен ток (как это, по-видимому, было в немецких лагерях смерти), Норильск был окружен непроходимыми трясинами и глубокими озерами. Мороз, голод, бескрайние просторы непроходимой тундры — более надежная охрана, чем вооруженные автоматами эсэсовцы, но огромный штат надзирателей и целая армия наших «эсэсовцев» должны были как-то оправдывать свое существование здесь, в глубоком тылу. Им совсем не улыбалась перспектива оказаться на передовой! Куда приятнее и, главное, безопаснее было проявлять свою власть над безоружными, лишенными прав, заморенными голодом и измученными трудом «изменниками Родины».
И вот в Норильск прибывает еще одна волна (на сей раз — цунами) заключенных — политических каторжан, так называемых КТР.
Несметное количество бесплатной рабочей силы — рабсилы, невольников — привело к тому, что дорожить их жизнью стало незачем. Прокормить, одеть и правильно использовать такую «армию» было невозможно: во всей стране царили голод, разруха. Так на что могли надеяться «изменники Родины»? Ясно, что питание, отпускаемое для заключенных, проходило через руки всей «псарни». Все наиболее питательное к этим рукам прилипало. Голодный человек опасен, а изможденная голодом тень человека покорна и вполне безопасна. Отсюда — прямой расчет: надо было заставить человека потерять силы, волю, достоинство и даже облик человеческий.
На это и была направлена вся система лагерей, лицемерно именуемых «исправительными» и «трудовыми».
Всё забыто, и все забыты…
Теперь, когда жизнь целого поколения отделяет нас от окончания войны, все выглядит иначе.
Ловко орудуя ножницами и клеем, можно изменить до неузнаваемости любое литературное произведение.
Книгу истории, хотя страницы ее и написаны кровью, можно изменить еще основательнее. В распоряжении тех, кто ее редактирует, не только ножницы и клей. Тут и «воспоминания», написанные по специальной программе, и «художественная литература», выполняющая то же задание, но пользующаяся более богатыми средствами, так как ей нет надобности «подгонять под ответ», когда есть более эффективный способ: воздействовать, минуя разум, непосредственно на чувства.
Тут и еще более впечатляющий метод воздействия — кино…
Кино — это огромная сила, заставляющая не умозрительно, а зрительно, почти осязаемо воспринимать то, что желательно выдать за реальность. Ведь то, что мы видим, пусть даже на экране, мы чувствуем: оно движется, говорит, живет и умирает. Трудно критически относиться к существованию того, что видишь! В этом — сила кино…
Разумеется, у человека есть ум. Ум — это память, логика и опыт, свой и чужой, приобретаемый ценой ошибок и оплаченный страданием. Не задумываясь, ставлю я на первое место память.
«Ничто не забыто, никто не забыт!» — слышу я очень часто. Эти гордые слова красуются на памятниках, они фигурируют в качестве эпиграфов.
Увы! Всё забыто, и все забыты…
Не в том беда, что переименовывают города, улицы, снимают памятники, убирают портреты, лозунги, переделывают уже изданные книги, вырезают и заменяют страницы энциклопедических словарей, замазывают и склеивают их листы. Взятый в отдельности, каждый из этих фактов смешон. Но когда все это, вместе взятое, направлено на то, чтобы у человека отнять память, заменить логику покорностью, скрыть или извратить уроки истории, — это ужасно и преступно.
Люди моего возраста помнят, как происходила эта фальсификация событий, судеб людей, фактов, но они молчат. Так спокойнее и безопаснее.
Еще несколько лет, и мы, последние очевидцы и революции, и нэпа, и коллективизации, и сталинского террора, — мы умрем, и некому будет сказать: «Нет! Было вовсе не так!»
Поэтому я и пытаюсь «сфотографировать» то, чему я была очевидцем.
Люди должны знать правду, чтобы повторение таких времен стало невозможным.
Катафалк
«И хоть бесчувственному телу равно повсюду истлевать…» Не знаю, как взглянул бы Пушкин на похороны по лагерному разряду.
Меня всегда коробило, когда голые трупы, мужчины и женщины, сваливались вперемежку в специальный ящик, в котором их везли в могилу.
«Могилы» — это траншеи на двести жмуриков. Когда траншея была наполнена, то ее закапывали, если это было летом. Зимой жмуриков присыпали снегом, а закапывали их уже весной или летом.
Поначалу заключенных хоронили в гробах, кое-как сколоченных из горбылей.
По мере того как смертность возрастала, это становилось все сложнее, но не потому, что на пилорамах не хватало горбылей. Напротив, огромное количество отходов сжигалось. Дело было не в этом.
Приходилось заготавливать слишком много могил, вернее, траншей для братских могил. Их рыли про запас летом в тундре, под Шмитихой. Они наполнялись водой — гробы всплывали… Одним словом, возня.
Вот тогда и пришло распоряжение изготовить этот самый катафалк — вместительный ящик с крышкой.
Жмуриков после вскрытия, которое было обязательным (чтобы среди покойников не затесался беглец, ведь со вспоротым брюхом далеко не убежишь!), клали голыми в ящик, отвозили под Шмитиху и сваливали в ямы, куда помещалось по двести — триста «дубарей».
Ирония судьбы — в первой же партии пассажиров катафалка оказался мастер, его изготовивший. Судьба, как всегда, была несправедлива: он являлся лишь исполнителем чужой воли — идея ведь была не его.
Жизнь ушла из них до смерти
Возвращаясь ко времени моей работы в морге, я вновь и вновь повторяю, что это было самое счастливое из всех этих мучительных лет неволи. Если только вообще слово «счастливый» применимо по отношению к «производству, где начальником доктор Никишин Павел Евдокимович». Так было принято называть морг в Норильске. Начальство города было буквально помешано на засекреченности названий учреждений, объектов, заводов. Все, что только подходило под это весьма растяжимое понятие, именовалось производством.
«Счастливое время — пребывание в морге…» Но это возмутительно! А трупы? Те трупы, что надо ежедневно вскрывать, а затем зашивать и голых выволакивать и укладывать «валетом» в этот жуткий ящик? Слова «счастливое время»… и эти страшные трупы?
Может быть, это парадокс, но так оно и есть: тот животный ужас, который свойственно испытывать человеку при виде мертвеца, возможен только тогда, когда тело не утратило человеческого облика. Но в подавляющем большинстве несчастные жмурики еще при жизни утратили облик человеческий: серая, сухая, шелушащаяся кожа, обтягивающая кости; глубоко ввалившиеся глазные яблоки — дряблые, мутные, обтянутые тонкой пленкой век; выпирающие сквозь кожу ребра и, наоборот, опухшие, как подушки, ступни ног. Казалось, что еще до смерти жизнь ушла из них. И до чего же они были похожи один на другого! Разница была лишь в росте.
Иное дело, когда поступает труп человека, которого смерть «сразила», а не просто погасила чуть тлеющей фитилек. Особенно тяжело видеть в морге мертвого ребенка.
Вот кудрявый, упитанный, на редкость красивый мальчик лет восьми, умерший от ожога всего тела. Ожог до того поверхностный, что даже не верится, что он мог быть причиной смерти. Притом — быстрой. В душе подымается протест: неужели его смерть была неизбежна?!
Вот хорошенькая девчушка, умершая от дифтерии: родители не разрешили сделать трахеотомию[19]. На лице застыло какое-то скорбно-удивленное выражение, и в душе закипает негодование: как это можно?
Девочка. Беленькая-беленькая. Такую легче всего себе представить сосущей грудь матери. А между тем ее, завернутую в коричневую бумагу, нашли в снегу. Кто, какой моральный урод мог совершить подобное злодеяние?
Уголовники, как правило, трусливы. Но когда они имеют дело со слабыми и беззащитными жертвами, то жестокость их не знает границ.
Знак равенства
Шесть трупов лежат на столах в прозекторской. Их убил рецидивист Никитин. Помогала ему его любовница-немка, также рецидивистка.
Не могу отвести глаз от девочки лет одиннадцати. двенадцати, в белой блузке, с пионерским галстуком. Она была убита ударом топора в темя. В обоих детских кулачках — белые как лен волосенки. Видно, она рвала на себе волосы, глядя на то, как убивают мать и двух ее сестер. Зарублены также квартирант и его жена. Остался в живых лишь отец девочки: он был на работе, на ТЭЦ.
Что могло толкнуть человека (если этого Никитина можно назвать человеком) на такое злодеяние? Очень просто: месть.
Он снимал угол в балкй и выкрал у хозяина хлебные карточки. Хозяин его выгнал, удержав паспорт:
— Верни карточки и получишь паспорт!
В результате — шесть трупов. Если бы хозяин случайно не задержался на работе, трупов было бы семь, а убийца ходил бы на воле: у него было неплохое алиби. Утром (девочка уже собралась в школу) Никитин с любовницей подошли к балку, женщина постучалась и, когда квартирантка спросила, кто это, сказала:
— Это я, Минна. Я занимала у хозяйки сто сорок рублей и по пути на работу решила их занести.
Женщина отворила дверь и… упала с разрубленной головой, не успев вскрикнуть.
Встревоженный наступившей тишиной, квартирант сунулся в темную прихожую, где Никитин сбил его с ног и, пока Минна навалилась на упавшего, нанес ему пять или шесть ударов топором, после чего они ворвались в комнату, по которой металась в ужасе мать, прижимавшая к груди пятимесячного ребенка, которого она как раз кормила.