Китаин молча кивнул и вышел. В палате уже никого не было: время завтрака. Рахель усмехнулась своей ошибке: это апрель сбил ее с толку, не иначе. Тогда, восемнадцать лет назад, он лез в окошко так же настойчиво и неудержимо. Правда, окошко это смотрело не на гедерскую апельсиновую рощу, а на новорожденную тель-авивскую улицу: городу как раз исполнилось четыре годика — совсем ребенок. Отец сразу, едва переехав в Страну, купил два дома на одной из первых улиц будущего Тель-Авива. Даже в преклонном возрасте он прекрасно понимал, во что следует вкладывать деньги…
До отъезда в Европу Рахель жила там, у отца. Брала уроки французского, приходила в себя после проводов, которые устроили ей на Кинерете тамошние ревнители труда, патриоты заступа и кирки. В чем ее только не обвиняли — и в малодушии, и в лицемерии, и в предательстве… И что интересно: громче всех кричали именно те, кто сами при же первой возможности сменяли лопату на карандаш, почву — на чернила, работу в поле — на пусторожнюю возню в комитетах и комиссиях.
Коротконогие санчо-пансы, мелкие приказчики, аптекари, подмастерья, с прыщавой юности одолеваемые мечтой выйти в губернаторы; слюнявые ничтожества, обуреваемые жаждой власти, изначально предпочитавшие свои потные мыслишки настоящему рабочему поту, интригу — мотыге, низость — благородству. Да как посмели эти опереточные вожди разевать свои рты на нее — душу Кинерета? Разве не принесет она многократно большую пользу, вернувшись через два года агрономом? Разве важнее этих знаний адвокатский диплом, за которым годом раньше укатил в Стамбул хитроватый ловчила Бен-Гурион? Кому, кроме их создателей, нужны все эти партии и движения, столь старательно возводимые Даяном и Кацнельсоном? Разве партия в состоянии взрыхлить грядку, подоить корову, засеять поле?
Нет! Но в том-то и дело, что им наплевать и на грядки, и на поля — на все, кроме собственного мелкого бобруйского и плоньского честолюбия. Еще бы! Для того чтобы ощутить себя народным трибуном, требуются не поля и коровы, а трибуна и народ под трибуной. Агроном на этой картине — лишняя фигура. Как, впрочем, и архитектор, инженер, художник, музыкант… — все они только мешают новоявленным бобруйским губернаторам!
Один лишь Гордон и заступился, ну и Хана Майзель, конечно, тоже. Чистые души, настоящие новые люди — как вершины Хермона над навозными кучами, высятся они по соседству с лукавыми лжецами и карьеристами… Отчего их так мало, этих вершин, так исчезающе мало? Отчего так много убогой, себялюбивой мелюзги, предпочитающей жить не высокой духовной правдой, а примитивными физиологическими позывами? Это ведь, как минимум, неинтересно, некрасиво, нерационально — глупо, наконец!..
Курс в Тулузском агрономическом колледже начинался осенью, но долгого соседства с мачехой Рахель выдержать не смогла — еще весной сбежала в Женеву, к озерной воде. Хоть и не Кинерет, но все же… Наслаждалась уроками рисования, подтягивала французский. Мало-помалу утихла, улеглась обида на кинеретских товарищей. Вспоминалось все больше хорошее: веселые песни в поле, плаванье к Мигдалю, прогулки на Голаны, влюбленность Берла, наивное прямодушие Шмуэля Даяна. А главное — Кинерет.
Озеро не отпускало, тянуло назад — сильно и странно, до физического ощущения жажды, не утолимой ни альпийской, ни пиренейской водой. Это чувство нельзя было назвать тоской — оно больше напоминало привязь, цепь, закрепленную на невидимом ошейнике. Она не могла не вернуться туда, просто не могла — хотя бы только для того, чтобы, наконец, вдоволь напиться, упав в Кинерет, обняв его у самого берега.
Впрочем, тосковать в университетской Тулузе не приходилось. Как, оказывается, всего этого не хватало Рахели раньше: театров, искусства, безалаберной лени и возни большого города… Многочисленные российские студенты сбивались в кружки — сплошь марксистские; спорили, пили, ссорились, клялись в вечной дружбе между собой и в вечной любви к народу, оставляя при этом достаточно любовной энергии на кратковременные бурные романы всех со всеми. Рахель в теоретические дискуссии о народном благе не вступала. Немногие здесь могли бы похвастаться ее опытом практической реализации вполне благодетельного учения, но, поскольку проблема в том-то и заключалась, что результаты не слишком согласовывались с теорией, то вроде как и хвастаться было не только нечем, но даже где-то и вредно, реакционно, контрреволюционно.
На своей агрономской специальности Рахель оказалась единственной девушкой, что не помешало ей с отличием закончить двухлетний курс. Но это случилось уже во время войны, в другом веке, в другом мире, на другой планете.
Война началась летом, как-то незаметно. В первые недели она происходила где-то в новостях, на газетных страницах и, казалось, не изменила ровным счетом ничего. По-прежнему светило солнце, шел дождь, строго по расписанию отправлялись поезда и пароходы, уличные кафе полнились все тем же веселым людом. Начавшаяся запись на университетские занятия шла бесперебойно, согласно обычному твердому распорядку. Студенческие кружки вскипали так же горячо, как и раньше, и неожиданная добавка патриотизма — где малой чайной ложечкой, а где и полным жестяным черпаком, мало сказывалась на общем характере и температуре кипения. Да, мировая война — так что? Разве темы прежних дискуссий не были глобальными, а обсуждаемые проблемы — мировыми?
О да, конечно… и тем не менее, к сентябрю даже самый беспечный мечтатель, самая беззаботная хохотушка не могли не обратить внимания на медленно наползающую тень. Все как-то потускнело, съежилось, и чем дальше, тем более игрушечными, эфемерными казались прежние павильоны, балаганы, здания, мосты, города. Тень накрывала примолкших людей все гуще, все плотнее; она клубилась на улицах мрачным туманом, у нее появился особый запах — незнакомый, но пугающе неприятный: тошнотворная смесь гари, плесени, немытых мужских ног и еще какой-то мерзости, сладковато-жирной, особенно омерзительной для нормального человеческого обоняния.
Этот туман не просто пугал — он переворачивал все с ног на голову, создавал ощущение нереальности прежнего твердого, надежно устаканенного бытия; а что касается того, каким может оказаться само существо, отбрасывающее столь страшную тень… — о, об этом не хотелось даже думать. Хотелось… не хотелось… как будто кто-то кого-то спрашивал… Ужасающий монстр — новый, двадцатый век — уже приподнимал из-за горизонта свой вздыбленный загривок.
Неужели именно его — такого — ждали словоохотливые прожектеры, твердившие о невиданном расцвете науки и технологии, о счастье и процветании? Да, да, именно его.
Вот он, смотрите, — топчется на ваших полях, разбрызгивая миллионы пуль из невиданных прежде скорострельных машин; это его бронированные чудовища расползлись, как вши, по вашим дорогам, его железные птицы поливают вас свинцовым ливнем, его пушечный зев, блюющий огнем и смертью, ровняет с землей ваши города — с искореженной, вздыбленной, стонущей землей. Ядовитым газовым удушьем ползет он в полные трупов окопы, доставая из-под мертвых тел последние островки затаившейся жизни — чтобы никто не ушел, не уцелел, не укрылся. Этого вы хотели, этого ждали?
Осенью стали приходить жуткие подробности о кровавой мясорубке Марны: сотни тысяч погибших, изувеченных, отравленных, грязным бельем войны повисших на колючей проволоке долгожданного века. Это не могло быть правдой — человеческий разум отказывался переварить новую реальность. Ведь только что, еще буквально вчера — кафе, танцы, милое гуляние по набережной, теплые мечты о тихом, нежном, спокойном… и вдруг… Откуда? Почему? Никогда еще Голем не накидывался на своего создателя с такой яростной, всесокрушающей мощью.
На фронте это становилось ясно в первые же часы, но в тылу люди еще пытались какое-то время цепляться за прежние привычки, манеры, обыкновения, старались улыбаться прежним шуткам, произносить затверженные формулы об очистительной волне народного гнева, о свежем ветре современности, об огне революции. Но на фоне грозных раскатов артиллерийского рыка эти речи звучали фальшиво как никогда. Мало-помалу обнаружилось, что другим стало все — отношения между людьми, выражение лиц, повседневная еда и одежда, средства связи, способы передвижения, сама возможность уехать куда бы то ни было.
Так, к концу обучения выяснилось, что российский паспорт Рахели не позволяет ей вернуться в пределы Оттоманской империи, то есть — в Страну, на заветный берег Кинерета. Это известие оглушило ее. Вокруг с треском рушились декорации прежнего века, дощатые подмостки подламывались под ногами, горел задник, предсмертно трепетали кулисы — весь театрик мирных действий обернулся суррогатом, фальшивкой и грозил обрушиться если не сейчас, то через мгновение. В такую минуту особенно необходимо ухватиться за что-нибудь основное, надежное, не подверженное колебаниям — например, дом.
Легко сказать — дом! Домом для Рахели был Кинерет, столь внезапно превратившийся в недоступный мираж. Это просто не укладывалось в голове. Она запаниковала, заметалась, бросилась в Рим, к брату. Яков утешил: ничего страшного, переждешь у меня, эта бойня не может продолжаться долго. Попробовала заниматься искусством, скульптурой — и не смогла: беспокойная неустроенность так и ела поедом душу. Рахель задыхалась: Кинерет звал к себе тем отчаянней, чем невозможней было до него дотянуться.
Может, получится переехать туда из России? В самом деле, кто-то полузнакомый подтвердил, что из Одессы по-прежнему ходят пароходы в Яффу. Как проверить? — Никак не проверить… Не вникая в братние увещевания, метнулась назад, в Марсель: в парадоксальной географии войны Франция оказалась намного ближе к Одессе, чем Италия. Визы, паспорта, проездные разрешения, затрепанные бумажки, унизительные проверки, очереди на прием к небритым осунувшимся чиновникам… каждый шаг теперь давался трудно, как будто она пробовала бежать по горло в тяжелой болотной жиже.
Пароход из Марселя отошел в последних числах сентября. Денег оставалось совсем немного: отец ничем не мог ей помочь из отрезанного войной Тель-Авива; впрочем, на билет до Яффы должно было хватить. Плавание проходило тяжело из-за страха перед убутами — германскими подводными кораблями. В самом названии этих невидимых чудовищ явственно звучала угроза смерти — убут!.. убьют!.. Капитан успокаивал: немцы обещали не трогать пассажирские лайнеры, но в памяти еще жива была ужасная гибель “Лузитании”; люди кивали благодарно, но недоверчиво — кивали и беззвучно молились — каждый своему богу.
Стальное море угрожающе покачивало широкими плечами горизонта. Во всем чувствовалось напряженное ожидание несчастья; даже прыжки дельфинов за бортом, когда-то такие веселые, теперь казалось проявлением паники — уж не от мрачной ли убийцы-субмарины пытаются спастись беззащитные морские твари?
В пассажирских офисах одесских пароходных компаний стояла звонкая тишина: война отменила морские развлекательные круизы и путешествия. Сонные клерки встречали вопросы о яффском рейсе удивленным пожатием плеч:
— Как можно, барышня… отменен, давно отменен. Вот победим турок, тогда и поплывете…
— Неужели нигде? Никак?
В отчаянии она металась по городу, ночью рыдала в гостиничную подушку. Родной, но недостижимый Кинерет укоризненно мерцал с открытки на прикроватной тумбочке. Ну, и кому теперь нужен твой агрономский диплом? Зачем ты тогда уехала, зачем? Боже, какая дура, какая дура!.. Деньги таяли, таял ноябрь, таяли последние надежды. С трудом взяв себя в руки, Рахель продумала варианты.
Теперь она видела, что Яков не ошибался, когда говорил, что ее отъезд из Рима — безумие. Но еще большим безумием стала бы сейчас попытка вернуться туда — через несколько границ, без денег и с паспортом враждебной страны. По всему выходило, что придется устраиваться в России, ждать окончания проклятой войны, выживать как получится. Но где, как, на какие средства?
В Полтаве и в Киеве не осталось уже никого из родных. В Вятке держал меховой бизнес сводный брат, с которым Рахель за всю жизнь не сказала и двух слов. Был еще Кременчуг, где шесть лет назад, до отъезда Рахели, проживала семья одной из старших сестер. Но они собирались переселиться в Америку. Уехали? Не уехали?
Рахель пересчитала оставшиеся деньги. До Вятки так и так не хватало. На следующий вечер она взяла билет третьего класса до Кременчуга. В вагоне дуло. Толстая мещанка, укутанная до самых бровей в платок, почти такой же бескрайний, как степь за окном, сказала со оттенком странного удовлетворения:
— Сгинешь ты тут, барышня, в такой одежке, прости Господи. Нешто валенков не нашлось?
Тонкий европейский плащик, шляпка и открытые туфли и впрямь выглядели нелепо среди жарких зипунов и ушанок. В ту ночь Рахель впервые почувствовала, как в груди зашевелился кашель — тот самый, знакомый еще с ранних подростковых лет, благополучно залитый тогда же целебным крымским кумысом и с тех пор не возвращавшийся.
В Кременчуге извозчиков не оказалось; впрочем, денег все равно не было. Оставив багаж на станции, Рахель пошла пешком. По мерзлой улице змеилась поземка, порывами налетал ветер, трепал плащ, хлестал по щекам. Она прикрыла обеими руками першащую грудь и так шла, налегая на ветер этим ненадежным, хотя и двойным тараном. Вот и дом Берты… Рахель ткнулась плечом в добротную глухую калитку и облегченно вздохнула: вот и добралась! Здесь и ветер казался не таким пронизывающим.
На стук никто не выходил. Промучившись с четверть часа, Рахель остановила редкого прохожего.
— Мелровичи? — удивленно переспросил человек. — Так ведь уехамши. В Америку уехамши. Вон, глянь оттудова, окны-то заколочены. А ты им кто будешь?
Едва переставляя ноги, Рахель перешла на другую сторону улицы — оттуда и впрямь можно было хорошо рассмотреть сплошные дощатые намордники на окнах. Ну, куда теперь? В груди опять шевельнулся кашель, шершавой ящерицей пополз наверх по гортани… прочь, гадина, брысь!.. Не в силах принять никакого решения, она беспомощно топталась в ледяном желобе улицы; как холодно… Как холодно и как… Верная давней привычке по возможности точно определять свое состояние, Рахель машинально искала нужное слово, пока оно, наконец, не вывернулось из-за угла вихрящимся снежным прибоем, не свистнуло в уши, не ущипнуло за окоченевшие пальцы: одиноко.
Пожалуй, еще никогда в жизни она не чувствовала себя такой одинокой, забытой, покинутой. Сгинешь ты тут, барышня… Неужели действительно? Прямо вот так, на улице… Чтобы не видеть, Рахель зажмурилась; и тут же под крепко сжатыми веками сверкнула голубая чаша Кинерета, и лохматая пальмочка, и берег-мальчишка, и веселый Ярден, перепрыгивающий с камня на камень, с черного на белое, с черного на…
— Госпоже плохо? Госпоже требуется помощь?
Говорили на идише. Рахель открыла глаза: перед нею стоял бородатый пожилой мужчина в широкополой шляпе и длинном тяжелом пальто.
— Нет-нет, я здорова, просто очень холодно… — быстро отвечала она на иврите, сама поражаясь тому, как легко вываливаются на язык слова, которыми ей не приходилось пользоваться вот уже более двух лет. — Я сестра Берты Мелрович, не знала, что они уехали, и теперь мне некуда…
— Бог ты мой! — перебил ее изумленный старик. — Такая молодая девушка… на святом языке… да где ж вы так научились? Пойдемте, пойдемте…
Через полчаса Рахель уже сидела в жарко натопленной горнице кременчугского раввина, пила чай с баранками и рассказывала затаившим дыхание бородачам о чудной и прекрасной Стране, хотя и не вполне пока текущей медом и молоком, но безусловно способной на это в весьма недалеком будущем. Она говорила об апельсиновой Яффе, виноградном Кармеле, оливковой Иудее, молочной Галилее и, конечно, — о самой необыкновенной жемчужине этой короны — озере Кинерет, подобном голубому зрачку, которым рай, если он есть, смотрит на эту сторону мира.
Бородачи зачарованно кивали, но явно ждали чего-то еще — чего-то еще более главного, еще более заветного и святого. Но что может быть главнее Кинерета?
— Простите, госпожа Рахель, — осторожно перебил ее раввин. — А каков на вид он… ну, вы понимаете… он…
— Он?
— Ну да. Он — Ерушалаим…
Рахель запнулась. Кременчугские бородачи, вытянув вперед шеи, ждали ее рассказа. Но что она могла им рассказать? Что так ни разу и не удосужилась съездить в Иерусалим? Что для нее и ее друзей-социалистов Святой Город — не более чем кучка ветхих строений, скопище бесполезных людей, клопиное гнездо средневековья? Они так и называли Ерушалаим — “Старые камни”. Старые, никому не нужные камни, вот уже сколько веков устремленные ввысь, в небо… Будущее вырастало не там, в вышине, а внизу, на почве, под лемехом плуга, под зубами сверкающих мотыг!
— Ерушалаим… — повторила Рахель, подбирая в уме правильные слова. — Видите ли, Ерушалаим смотрит в небо…
На этом месте раввин заплакал, и она вынуждена была прервать свой рассказ. Собственно говоря, продолжения и не требовалось. Даже полуграмотный ломовой извозчик, никогда в жизни не выезжавший отсюда дальше Полтавы, прекрасно понимал, что Ерушалаим невозможно описать в деталях. Достаточно одного общего признака. Так что “смотрит в небо” подошло как нельзя лучше.
В Вятку Рахель уехала вторым классом, тепло одетая и снабженная таким количеством провизии, что его с лихвой хватило бы на кругосветное путешествие. Поезда шли медленно: пересадки, бесконечное томление на узловых, станционные буфеты, жандармы на перронах — неподвижнее идолов. Эта дорога, как вена, ведущая в медвежье сердце огромной зимней России, не создавала ощущения движения, но скорее наоборот — ожидание, спячку, оцепенение. Поневоле задремлешь у морозного окна — проснешься — где ты? — в вагоне?.. на вокзале?.. в станционном буфете?.. — Бог весть… В окне так и так ничего не видно из-за инея, а надышишь крохотный, через минуту исчезающий окуляр — глядеть не на что, кроме чернеющей лесом белизны, одинаковой что днем, что ночью.