В одном можно было быть уверенной: если поезд все-таки стучит колесами не вхолостую, если случится ему добраться до Вятки хотя бы через век-другой, то кременчугская история не повторится ни в коем случае — просто потому, что в этом глухом углу время не течет вовсе, а потому невозможны и какие-либо перемены. Так в итоге и вышло. Рахель бывала здесь очень давно, еще девочкой: отец привозил знакомить с местами, где прошло его крестьянское детство. С тех пор мало что изменилось — разве что брат слегка постарел, да бревенчатые палаты показались теперь не такими огромными. Здесь, в стране медведей, ей предстояло залечь под толстым снежным одеялом и спать, спать, спать. С медведями жить — по-медвежьи спать…
Несколько месяцев Рахель честно пыталась следовать этому правилу, пока не полезла на стену, как совсем недавно в Риме, у Якова. Правда, там стена была каменной, с кирпичной изнанкой, спокойно глядящей из-под облупившейся штукатурки, а здесь — толстой, бревенчатой, украшенной расшитыми рушниками и массивными часами с блестящей латунной гирей и крикливой кукушкой, но суть от этого не менялась. Она не могла ждать, просто не могла, не было сил. Время остановилось, как бы громко ни тикали проклятые ходики, отрубая одну фальшивую секунду от другой, а кукушкино громогласное “ку-ку” больше напоминало “ха-ха”: смотри, дура, вот еще один час не прошел. Ха-ха, ха-ха, ха-ха…
Бездействие убивало. Наконец, к весне Рахели удалось списаться с петербургскими друзьями, знакомыми по Тулузе. Они предлагали работу от Комитета помощи осиротевшим еврейским детям — беженцам из прифронтовой полосы.
Для евреев Европы эта и без того жуткая война была с самого начала гражданской, а потому особенно ужасной. Неважно, кому присягал еврейский солдат — кайзеру или республике, королю или одному из императоров — никакая присяга не могла оправдать его в собственных глазах, когда, наколов на штык человека во вражеской форме, он вдруг слышал из уст умирающего слова “Шма, Исраэль!” — ту же предсмертную молитву, которую завтра, возможно, придется произнести и ему самому.
Мало того: так получилось, что огненная борона Восточного фронта елозила своими смертельными зубьями именно по нищим еврейским местечкам Галиции, Трансильвании, Польши, Прибалтики. Для обеих воюющих сторон это население выглядело более чем подозрительным. Поэтому к обычному для большой войны мародерству, разбою и насилию прибавились казни по обвинению в шпионаже. Свисающий с дерева труп “жидовского злодея” стал привычной деталью пейзажа, как будто вернулись времена крестовых походов, Большой чумы, хмельниччины и гайдамаков.
И хотя из далекой Вятки было трудно разглядеть эти традиционные плоды европейских садов, Рахель ужаснулась своему эгоизму, граничившему с подлым бесчувствием. Как могла она посвятить все свое время трауру по собственным утраченным иллюзиям, как могла забыться в снах о Кинерете, накрыться с головой одеялом расстояний и безвременья, словно избалованный ребенок, тайком поедающий припрятанное пирожное?
Из многих, разбросанных по всей России отделений Комитета, недоукомплектованными оставались лишь самые дальние — на юге. Что ж, для Рахели близость к столицам давно уже не являлась преимуществом. Наоборот — чем ближе к Кинерету, тем лучше. Весной шестнадцатого года она начала работать с детьми в Бердянске, на Азовском море.
Внешне они казались обычными детьми и временами даже принимались играть в соответствующие возрасту игры, но пережитая беда, болезненной опухолью рассевшаяся в слабых, еще не оформившихся душах, так и лезла наружу — в каждом взгляде, слове, движении. Малолетние калеки, будущие жертвы и пособники нового века, они входили в него крадучись, наизготовку, заранее убежденные в легитимности несчастья, несправедливости, пытки, убийства — как своего, так и чужого. Кем они вырастут — палачами?.. страдальцами?.. теми и другими вместе?..
Рахель старалась не думать об этом. Здесь, в Бердянске, она несомненно приносила пользу, но если вдуматься, он немногим отличался от Вятки — такой же глухой, безопасный угол, надежно удаленный от людоедского пиршества войны. Об ужасах, творившихся на фронтах и в прифронтовых зонах, Рахель могла судить лишь по своим детям, да по стонущим, до глаз перебинтованным обрубкам пушечного мяса, которых сестры милосердия вывозили подышать во двор близлежащего госпиталя. В этих страшных существах трудно было признать людей… и тем не менее… тем не менее…
— Ну, скажи уже, скажи!
— Тем не менее именно они — эти обрубки и эти дети — представляли собой истинного Нового человека нарождавшейся Новой эпохи — той самой, о приходе которой вы так мечтали в домашних гостиных и в университетских кафе!
Подобный вывод казался диким, неправдоподобным — но разве происходившее вокруг было нормальным? Разве кто-нибудь нормальный желал такой войны, хотел такого ее продолжения? Разве не опостылела она давным-давно всем — и тем, кто жаждал победы, и тем, кто соглашался на поражение — всем, кто еще каким-то чудом оставался в живых? Не желал, не хотел, опостылела. Отчего же тогда она началась и длилась вот уже третий год, без надежд на скорое окончание? Этот неразрешимый парадокс выглядел абсолютно неуместным в Век Торжествующего Разума. Не может же такого быть, чтобы торжество разума оборачивалось на деле торжеством безумия?.. Или может?
Об этом тоже не хотелось думать. Рахель старалась сосредоточиться на мыслях о Кинерете; в дикой свистопляске свихнувшихся истин лишь он был опорой и якорем, воплощением вменяемости и смысла. По сравнению со смертельной европейской чумой даже наивный вождизм Берла Кацнельсона и его приятелей казался теперь не более чем легкой простудой. Ее место было там, на берегу; там она могла жить, а не выживать, могла дышать полной грудью — не боясь, не удерживая в горле неприятный першащий комок кашля.
Кстати говоря, этот кашель, впервые напомнивший о себе в промозглом холоде Кременчуга, с тех пор уже не оставлял ее в покое, как надоедливый дворовый забияка: дразнил, дергал за гортань, как за косу, и на время прятался, чтобы, выскочив, напугать в самый неподходящий момент. Рахель старалась не обращать на него внимания — эта мелкая беда, как и прочие, более серьезные, должна была пройти с возвращением на Кинерет.
Новости в Бердянск поступали с большим опозданием — слухами, рассказами беженцев, впечатлениями редких гостей. Сначала радовались наступлению Брусилова, потом переживали его обидную бесполезность; надеялись на вступление в войну румын, испуганно шептались о пришедших в Трансильванию немцах, горевали о падении Бухареста. Рахель слушала невнимательно — в происходящем безумии ее интересовало лишь одно: пароход из Одессы в Яффу. Когда же?.. Когда наконец?!
Весной семнадцатого к разговорам о войне добавилась революция — отречение царя, выборы в Учредительное собрание. Объявилась новая мода: митинг — крикливый, бессмысленный праздник толпы, осознавшей себя самостоятельной силой. Людей стали именовать “массами”; ужаснее всего, что они действительно превращались в массу — тупую, животную, однородную, навозную. По городу забегали народные трибуны — слюнявые демагоги, не разжимавшие кулаков даже во сне. К неразрешимому парадоксу продолжавшейся бойни добавлялись все новые и новые: ложь, выдаваемая за правду, очищение кровью, мир ради войны, война за мир, уничтожение во имя счастья…
“Пароход… — думала Рахель, безуспешно пытаясь выудить из всей этой невразумительной какофонии хоть какую-то крупицу смысла. — Когда будет пароход? Когда?”
Поздней осенью пришли известия о большевистском перевороте, о мире, объявленном в форме лозунга. Согласно лозунгу, войны не было. Согласно слухам, война была. А что с пароходом? Возможно, он тоже есть, в то время как его нет? Голова шла кругом от торжествующей белиберды, митингов, криков, повсеместного беззастенчивого и оттого громогласного вранья. Ожидание становилось нестерпимым. Рахель взяла месячный отпуск и отправилась в Одессу — увидеть своими глазами, понять, оценить.
Большой город встретил ее холодом и еще большей неразберихой. Надо же… а она, дурочка, еще жаловалась на свой бедный Бердянск… Масштабы горячечного одесского бреда далеко зашкаливали за любые бердянские мерки. Одесса напоминала взбаламученную выгребную яму, возомнившую себя вулканом — по ее бурлящей поверхности плавал мусор изжеванных, переваренных и вновь отрыгнутых слов: Центральная Рада, меньшевики, Советы, анархисты, независимость, республика — а снизу, бесформенными грязевыми комьями, то и дело всплывали очередные народные трибуны — для того только, чтобы тут же снова погрузиться в мутную жижу — до следующего захода.
Пока Рахель наводила справки в пароходствах — увы, с прежними неутешительными результатами — в Одессе сменилась власть: на этот раз всплыли большевики. Строительство нового мира они начали с огромного количества запретительных декретов; в числе прочего был запрещен и выезд из города. Рахель приехала в это царство абсурда для того, чтобы отправиться в Яффу — теперь она не могла даже вернуться в Бердянск. Разговаривать было решительно не с кем; в немыслимой реальности восторжествовавшего Разума человек перестал быть человеком — он стал щепкой, парией, пареным цыпленком, которого “не слушали, а взяли-скушали”…
Пока Рахель наводила справки в пароходствах — увы, с прежними неутешительными результатами — в Одессе сменилась власть: на этот раз всплыли большевики. Строительство нового мира они начали с огромного количества запретительных декретов; в числе прочего был запрещен и выезд из города. Рахель приехала в это царство абсурда для того, чтобы отправиться в Яффу — теперь она не могла даже вернуться в Бердянск. Разговаривать было решительно не с кем; в немыслимой реальности восторжествовавшего Разума человек перестал быть человеком — он стал щепкой, парией, пареным цыпленком, которого “не слушали, а взяли-скушали”…
Хуже всего — она снова ошиблась с одеждой, оставив теплые вещи и обувь в Бердянске. Кашель уже не прятался, не першил вхолостую в горле — рвался наружу. Теперь его не удавалось умолить, успокоить одними лишь плотно прижатыми к груди руками: он требовал теплого питья и постели, лицом в подушку. Работу пришлось искать долго — большевики позакрывали все, до чего смогли дотянуться: благотворительные комитеты, учебные заведения, газеты, издательства. Нашла место няни — за угол и корку хлеба, тем и выжила.
Чудовищный котел продолжал тем временем булькать: в марте большевиков сменили немцы, в ноябре на поверхность вынесло англичан, французов и Деникина. Война явным образом выдыхалась: казалось, даже такая живучая гадина не может уцелеть в болоте всепоглощающей бессмыслицы. Наконец, французские газеты известили о капитуляции турок…
— Где же тогда пароход в Яффу? Что с пароходом, мсье?
— Терпение, мадемуазель. Вот-вот наладим. А пока что мадемуазель не помешало бы заняться своим здоровьем…
— Оставьте в покое мое здоровье! Мне нужно в Яффу! Вы слышите?! Слышите?!
“Его не слушали, — пели босяки на Привозе. — А взяли-скушали”… Весной девятнадцатого года город снова взяли-скушали большевики и тут же снова все позакрывали. Из-за нехватки топлива в Одессе кончилось электричество, зато начался голод. Рахель продолжала ждать, уже почти не надеясь, кашляя в платок на пирсе, рядом с которым после бегства союзников не осталось ни одного парохода. Но в августе случилось чудо — вернулись эсминцы Антанты, а с ними и белые. Затем прошел слух, что деникинские комиссии рассматривают просьбы о выездных визах для застрявших в Одессе жителей Палестины. Поразительно, но слух оказался правдой.
В ноябре грузовое судно “Руслан” с шестьюстами счастливчиками на борту отвалило от стенки одесского порта. В обычное время эта старая калоша с вечно пьяной командой использовалась для каботажной транспортировки угля. Поэтому правильнее было бы сказать не “на борту”, а “в трюме”. Именно там, в черном угольном чреве, скрипящем и ухающем под ударами волн, и провела Рахель один из самых светлых месяцев своей жизни. Она возвращалась домой, на Кинерет, и это окупало все неудобства: вонючую духоту, вонючий холод, постоянное недоедание, надоедливый кашель, долгие карантины в Стамбуле и в Пирее. Домой, домой!
На свете не было человека счастливее, когда 19 декабря 1919 года, разбуженная ликующими криками сверху, она поднялась с бухты истлевших канатов, в течение нескольких недель заменявших ей постель, и, выбравшись на палубу, увидела поднимающийся из моря берег Страны, яффский порт и белые дома Тель-Авива. Вот и закончился кошмар, мучивший ее эти долгие четыре года; возобновлялась прежняя, чудная, свободная жизнь! Жаль, что за это время агрономная наука слегка подзабылась… но вспомнится и она! Теперь Рахель не боялась ничего, ничего.
На берегу шумела торжественная церемония: встречали, главным образом, некоего бонзу — не то идеолога, не то деятеля, не то председателя чего-то чрезвычайно важного. На “Руслане” бонза занимал одну из двух пассажирских кают, а в свободное от этих занятий время совершал надменный моцион по палубе, брезгливо морщась от неприятного, но, увы, неизбежного контакта с чумазыми трюмными массами.
— Боже, Раяша! — сказала сестра. — Тебя не узнать, вся черная, как помойная кошка. А уж похудела-то — ужас! И этот кашель…
— Вам два щелчка по носу, госпожа Шошана! — рассмеялась Рахель. — Я вот уже десять лет как не Раяша, помните?.. Нет-нет, обниматься пока не будем и плакать тоже. Отвези-ка меня поскорее куда-нибудь, где можно умыться и переодеться. Ты ведь одолжишь мне платьице, правда, сестричка?
Она закашлялась — тяжело, долго, надрывно; затем, сменив напряженную гримасу на улыбку, повернулась к сестре.
— Ну что ты на меня так уставилась, Розка? Простыла по дороге, бывает. Месяц в угольном трюме — это тебе не отель “Континенталь”. Помнишь отель “Континенталь”?
— Помню, — улыбнулась Шошана. — Мы там с тобой останавливались в Одессе еще до… до всего этого…
— Ну вот, — кивнула Рахель, подхватывая свой саквояж. — Пошли, Розка, пошли… Теперь там уже, наверное, Губхоз… или Губком… У большевиков, знаешь, прямо какая-то страсть к губам. Недоцеловали их, что ли, в детстве?
Она задержалась в Тель-Авиве ровно настолько, чтобы привести себя в порядок и мельком повидать брата, сестер, престарелого отца и сам город-подросток, который, казалось, так и не определился пока относительно своей породы и природы — шумной и затейливой по-восточному, по-европейски чопорной и снобистской, безоглядно-решительной по-русски. Голубой магнит Кинерета притягивал сильнее любых других интересов, связей и уз. Теперь, когда между ним и Рахелью не оставалось никаких препятствий кроме двух дней пути, она не могла и не хотела справляться с праздничной волной нетерпения, размывающей душу и сердце. Даже кашель куда-то делся, отступил или, по крайней мере, мучил не так сильно, как прежде — и это тоже было хорошим знаком, проявлением чудодейственной силы Кинерета, врачующей любые беды и недуги.
Когда коляска подъехала к повороту, за которым, как она помнила, открывался вид на озеро, Рахель закрыла глаза. Что если все окажется иным, не таким, как представлялось в Тулузе, Вятке, Бердянске, Одессе? Что если тоска, одиночество, лишения и болезнь раздули изначально незначительный образ до размеров, несопоставимых с его реальным содержанием, наделили волшебной силой обычный прозаический водоем, один из многих? Что тогда? Сердце ее колотилось у самого горла.
— А вот пугаться госпоже не надо, — обиженно сказал возница, по своему истолковав ее чувства. — Что ж так бледнеть-то? Повороты, конечно, крутоваты, это так, но и мулы у меня хороши, а коляска так и вообще новехонькая. Нечего бояться, глаза зажмуривать. Лучше гляньте, какой вид! Ай-я-яй! Вот она, красотища-то…
До боли вцепившись руками в собственные локти, Рахель разжала веки и замерла. Там, внизу, за длинными ушами хороших мулов сияло голубое счастье необыкновенной силы, красоты и свежести, необъяснимое и не нуждающееся в доказательствах, как это и положено настоящему счастью. По яркой синеве бабочками порхали белые паруса рыбачьих лодок, и белый парус заснеженного Хермона повторял их полет в голубом океане неба; слева зеленели плантации Мигдаля, внушительно возвышалось на другом берегу мощное Голанское плато, черными кубиками скатывались к воде базальтовые дома Тверии… ну а справа, пока еще не видные отсюда… пока еще нет… еще нет, но сейчас, сейчас… — а!.. вот и они!.. — поля Дгании и агрофермы, ее берег с молодой пальмочкой, ее дом, ее родина…
— Да что ж с вами такое, госпожа? — с тревогой произнес возница. — Остановиться, что ли?
— Нет-нет, езжайте, — поспешно отвечала Рахель. — Если можно, быстрее, быстрее…
В Тверии она отпустила коляску и дальше бежала вдоль берега, то и дело спускаясь к воде, чтобы снова и снова попробовать ее на вкус и наощупь. К воротам Дгании Рахель подошла уже в сумерках.
Она не хотела устраивать никаких празднеств по поводу своего возвращения. Ведь по сути дела они и не расставались: в Дгании до сих пор рассказывали легенды о светловолосой красавице Рахели — “душе Кинерета”. Да и состав трудовой коммуны сильно изменился за эти годы: первые апостолы религии физического труда теперь увлеченно возделывали не пшеничные, а партийные нивы, подкапывались не к пересаживаемым оливам, а друг под друга.
Что ж, каждому свое. Рахель не собиралась осуждать кого бы то ни было — довольно она наслушалась прекрасных слов про новый мир и нового человека, достаточно насмотрелась на реальных новых людей в реальном новом мире. Она просто вернулась домой — что может быть честнее и проще? Рядом с Дганией как раз завязывалась новая коммуна — Дгания Бет. Там, конечно же, пригодятся ее руки, знания, опыт.
Впрочем, первые выходы в поле, которых она так ждала, оказались не слишком удачными. Пока. Нет, прежние навыки никуда не делись, да и свежие мозоли не пугали Рахель — ей просто не хватало сил. Кружилась голова, ватные ноги не держали, ладони сами разжимались, роняя заступ, кашель рвался наружу, разрывал грудь. Она садилась на землю, прятала смущенное лицо от вопросительных взглядов. Ничего, друзья. Это все временно. Дайте немного отдышаться, ладно? Через месяц-другой все придет в норму.