Восьмая нота - Александр Попов 11 стр.


– Вы меня, по-видимому, не слышите.

– Я слышу, а вы глухой.

Она резко повернулась и ушла, не хлопнув даже дверью, тихо ушла, как снег.

Жена заметила, что перед снегопадом у меня стали сереть губы, неплохо бы показаться врачам. Она не знает, что издали серебро серое. И я не знал.

Девушка из декабря

Девушка в декабре вместе с подружкой вышла из подъезда и так славно улыбнулась, что подумалось – улыбка принадлежит мне. Глаза ее – две декабрьские ночи, и новогодние ресницы, и стройность, неподвластная зиме, и ладные следы от сапожек помутили рассудок. Ходил за ней полдня, у светофора не выдержал, предложил познакомиться.

– Не смейте покушаться на мою свободу.

И перебежала на другую сторону дороги, а я остался один в декабре. Его скудная медность обронила мне солнце мелочью на сдачу. Думал, доживу до весны и подойду снова. Птицы весной счастьем всех потчуют.

В ожидании время оживает, а ты замираешь, наблюдая за живым временем. Оно убегает, ты убываешь. Стыд несостоявшегося поедает целиком. Неоцененный, теряешь рост, вес. Весь прогибаешься вопросом – и так до первых птиц весны.

Март дал отмах, попросил продлить тот день девочки из декабря. Накупил ворох цветов и побежал дежурить к ее дому. Квартиры не знал, надеялся угадать по окнам, они похожи на глаза своих хозяев. На удивление, все окна оказались на одно лицо. Дом готовился к сносу. Он пустовал уже несколько дней. Вошел в подъезд, стал искать квартиру девочки из декабря. Обои обмирали от страха одиночества, в них шевелились тени ушедших вещей, краны что-то пытались подсказать пересохшими устами. С подоконников подмигивали покалеченные рюмки, стаканы, вазы и царапались оголенные провода. В одной из комнат оказались часы с забытой секундной стрелкой и две реснички. Вы не поверите, я их узнал – это были ее новогодние ресницы из тех дней декабря. Дотронулся – и током дернуло, и вспомнилось, и обожгло:

– Не смейте покушаться на мою свободу.

Руку так разнесло, что пришлось идти в поликлинику. Там дежурил старый, добрый доктор. Он сразу всё понял:

– Парень, ты понимаешь, что произошло с тобой?

– Кажется, ударило током, доктор.

– Дурачок, просто кто-то подарил тебе две секунды из своей жизни.

Жемчуг

Нам пора разбежаться. Экватор пройден несколько лет назад. Двигались к полюсам, кроме кончиков пальцев ничего не связывало. Мы друг друга зачитали до дыр.

– Ты обещал рассказать, как возникает желание.

– Прости. Ничего интересного. У всех одно и то же.

– Но мы разные.

– Вы разные, но желание не от вас исходит и зависит не от вас.

– Ты странный, что случилось?

– Вспомнилось далекое, неловкое совсем.

– Надеюсь, до меня?

– До.

– Расскажи.

– Отвяжись.

– Фу, какой грубый. Мне становится скучно.

– Давай зажжем свечу.

– Зачем? В память о той, да?

– Нет, знаешь, если затаиться и проследить путь пламени, задержав дыхание, затем задуть свечу и медленно-медленно выдыхать…

– И что?

– …Огонь вернется, осветит кусочек прошлого. Протянешь руку, а не жжет, только где-то там, в глубине, сердце от испуга заходится.

– Убедил, давай попробуем.

Я выбрал самую медленную свечу, похожую чем-то на ту мою первую женщину, яркую, с ослепительным блеском теплых, как ночь, глаз. Мой первый сексуальный шанс закончился осечкой. Я даже не успел дотянуться до июльского жара спелого тела. Она спокойно взирала на мой позор, на злые слезы, на сжатые до синевы кулаки.

– Мальчик, милый мальчик, ты поплачь. Первого выстрела нет ни у кого.

Она надолго умолкла. Я за ее спиной поспешно натягивал спасительные латы штанов и рубахи. Хотелось сбежать, но куда бегут из своей квартиры, не знал.

– Ты почему не интересуешься вторым выстрелом?

– Не хотелось беспокоить тебя.

– Так вот, слушай, второй заслужить надобно.

– У кого?

– У себя, конечно.

– Как это у себя?

– Подвигом, иначе всё, что вы вытворяете с женщиной, подлость.

– Я совсем не понимаю, совсем ничего.

– Не понимаешь, слушай. В советские времена мой муж служил на Кубе. Он служил, я сидела на берегу океана, мечтала о принце. Моим принцем оказался ловец жемчуга. Красивый, как молодой бог, неразговорчивый, но однажды его прорвало.

– Знаешь, как возникает желание любить?

– Нет, я как увидела тебя, так ослепла.

– После того, как на большой глубине заканчивался кислород, я заметил огромную-огромную раковину и понял, что там такая жемчужина, какой нет ни у кого на побережье. Необходимо было выбирать между жизнью и жемчугом. Я возжелал жемчужину. Не понимаю, каким чудом всплыл. Когда в глаза вернулся свет, мучительно захотелось женщину.

– Все равно какую?

– После такой жемчужины океан обычно дарит самую необыкновенную. Я совсем не удивился, я верил, что будет так! Я заслужил тебя там, на глубине.

Она надолго умолкла, потом огладила обворожительными от тепла руками июльскую плоть тела. Улыбнулась и выдохнула потаенное:

– Вот так, мальчик, тот ловец жемчуга знал самое важное на свете: «В лицо счастья, как и в лицо смерти, смотрят один раз в жизни».

Научись быть выше, глубже, и осечек не будет.

Память свечи медленно угасала, темнота тисками сжимала виски, нестерпимо хотелось света, сочувствия и слёз.

Включил настольную лампу, бра над своей подругой, однако света не хватало. Пришлось встать, зажечь верхнее освещение. Я обливался светом, как горячей водой под душем.

– Ты удивляешь сегодня.

– Чем?

– Тем, что осветителем заделался.

– Знаешь, вдруг показалось, что нырнул глубоко и наконец-то нашел свою жемчужину, а сегодня вот сомневаюсь.

– Какую еще жемчужину, ты в своем уме?

– Прости, голова разболелась, вот несу чушь несусветную, ты не слушай меня.

– А сомневаешься в чем?

– Моя ли жемчужина?

– И чего она тебе далась, ты за все наши годы впервые это слово-то произнес. Странно, откуда оно в тебе?

– Да, странно и страшно, будто я все еще там, на глубине.

– Ты к чему?

– К тому, что на люстру хочется взобраться и светом нажраться, как водкой.

– Значит, я тебе надоела, да?

– Можно дотронуться до кончиков твоих пальцев?

– Зачем тебе пальцы?

– Мне кажется, они теплом светятся.

– Дотронься, если хочется.

Я было потянулся к ее руке, но внезапно ожегся об ушедшее в прошлое пламя, мучительно захотелось темноты, той, глубокой, со дна океана. Руки от невыносимой тоски запутались в поисках шнура выключателя. Но – нет, нет! Вдруг она подумает, что ко мне вернулось желание. Нет! Его у меня не было никогда. Я не заслужил желания женщины.

– Что с тобой?

– Со мной ничего, у пальцев закат, в кулак сжались.

С тебя подснежник, дурачок

Со мной ехало счастье. Не мое. Но в одномерном мире не больно-то разминешься. Хочешь не хочешь, а долька в чае с подстаканником вдруг да перепадет. Тесная квартира купе – терем из сказки. Сколько теремов в вагоне, столько и тайн. А еще и коридор, не приобняться в котором невозможно, и тамбур-трубадур в придачу. На окнах занавески застенчивые с двумя заглавными согласными «ЖД», после которых рука сама тянется приписать еще «И», и тогда полный порядок. Поезд – лучшая извилина в мозгах человечества и неплохая черта характера. А проводник, как пионервожатая из детства, и разбудит, и накормит, и пальцем пригрозит.

Мы оказались в купе вдвоем: мужчина и женщина, и весна вдобавок за окном. Чрезмерная удаленность глаз от переносицы, смущая, не позволяла долго вглядываться в лицо спутницы. Да к тому же воспитанность волос, не переставая, играла в прятки. Я успел схватить, что в статике она не симпатична, но каждым движением завораживает, питая память ароматом очарования. Она уловила любопытство и то, что я не прекращаю ни на минуту путешествовать по ее внешности. Другая бы смутилась или прикрылась грубостью, потребовала бы у проводника поменять купе. А эта сказала просто:

– С вас подснежник.

Вышел, и если бы их даже не было на перроне, успел бы добежать до ближайшего леса и доставить к отходу поезда. Букет приняла как должное и окончательно добила белыми полуглобусами коленей.

У самого главного поезда на свете имя короткое, как писк птенца, – поиск. Тут и исток, и поступок, и песня из репродуктора: «Я долго буду гнать велосипед».

– Давайте же скорее пить чай, так хочется разговориться.

Чай всегда нечаянная радость, а в поезде и возможность откровения, доступная лишь в одномерном мире железных дорог. Сахар в поездах ни к чему, разговоры слаще, лимоны тоже в этом деле лишние.

– Знаете, я из хорошей еврейской семьи, где мама – это мама и наличие папы обязательно. И больше для счастья никто не нужен. Романы случались, но не в ущерб дому. Последние годы даже службу хотелось бросить, побыть побольше с ними рядом. А они ушли, мои родители, один за другим. Осталась совсем одна в огромной квартире, окруженная молчаливыми словами дорогих сердцу вещей. Из дома практически не выходила, казалось, выйду – предам. Вот и перебирала мамины наряды да папины ордена. Они хотели внука от принца. Но принцы ко мне не цеплялись. После ухода родителей готова была хоть от дворника забеременеть, но наш всегда пьян. Вот так и осталась на бобах. А за подснежники спасибо. Давайте спать. Сейчас выдадут по порции простыней и по сладкому сну на полках. Вам какая по вкусу?

– Та, с которой есть возможность видеть вас.

– Вы всегда такой любопытный или что-то случилось?

– Не всегда. Вы особенная. Вроде и печальная, а радость из вас на волю так и просится.

– Вы наблюдательны. Но завтра, всё завтра. Сегодня не поделюсь, устала, сил нет.

Мы засыпали под медленный вальс колес, и она стала казаться сестрой, которую много лет не видел и вдруг понадобился. Вот так и сторожил и сон ее, и улыбку, которая порой освещала древнюю печаль лица. Господи, как она красиво меня остановила: «С вас подснежник».

Утро неторопливым бытом как-то нас сроднило. Мы привели себя в порядок, накрыли, не сговариваясь, праздничный стол.

– Давай я поделюсь с тобой счастьем.

– Давай. А сглазить не боишься?

– Мне кажется, ты какой-то совсем свой, мне тебя не хватало. Я просила у родителей братика. Но мама работала рентгенологом, боялась, что он родится с заячьей губой. А когда ты принес подснежник, решила, что ты мой брат.

Поезд еще что-то пытался досказать, она его перебила:

– Ты не боишься счастья?

– Своего боюсь.

– Вот и я прежде боялась. Нынче ничего не боюсь и не буду бояться. Оно у меня внутри.

Мы еще долго пили чай и молчали, разглядывая потусторонность полустанков и откровенную наготу апрельских веток на белых островах уходящих снегов.

– Мы с ним в одной группе учились, да и после он порой заглядывал к нам. Стеснительный, опрятный мальчик. До постели добираться получалось, но все происходило так тускло, вяло, что ни ему, ни мне не доставляло радости. Но вот однажды, уже после смерти мамы – папа ушел первым, – он стал захаживать все чаще и чаще. Порой приходилось даже отказывать, так он утомлял. И оно случилось – необычайное. Меня как что-то приподняло и закрутило враз и понесло-по-несло неведомо куда. Вдруг почувствовала, будто что-то в меня добавилось, совсем иное. Потом, когда он ушел, осознала: счастье состоялось.

Сейчас ему четыре месяца.

– Кому?

– Твоему племяннику, дурачок. С тебя подснежник.

У самого главного поезда на свете имя короткое, как писк птенца.

Было замечено, что со всех станций вплоть до Москвы исчезли подснежники. Благо в нашем купе два свободных места, на них они и ехали до самой столицы. Счастье – величина одномерная. В двухмерном не удержать. Через пять месяцев оно родилось и ходит, и ручки протягивает людям. А с подснежниками на станциях по-прежнему сложно.

Тополиная грамота

Дворник почти дворянин. Имение есть. Мету метры. Дворовых собак – прорва, провались они пропадом, помощники еще те. Машу метлой, мешаю прохожим. У начальства инвентаря не допросишься. Обходят стороной. Инопланетянин, короче, среди добропорядочных граждан. Они гадят – я заглаживаю. Отгораживаю их от мусора, под себя гребу. Дворник не призвание, титул терпения и тема на всю оставшуюся жизнь.

Первый раз в армии старшина попробовал меня на этой стезе. Считал – наказал, оказалось, в будущее заглянуть позволил, ручку позолотил опавшей листвой. Там, на государевой службе, мнилось: «Вот до дембеля дотяну, в рай пустят». А оказалось, рожей не вышел. Правда, мама была другого мнения. Да кто же спрашивает мам наших стареньких? Больше стыдят да судят за нас, непутевых. После армии учился, в очередях мыкался, правда, до прилавка ни в одной не дошел. Но издали видел рай витрин, и ветрами перемен обмахнуло. Не сидел – больше стоял, рук не поднимал, рожи корчил. Да и к чему все это? Жил ожиданием чуда. Откуда во мне такое, Бог знает? Вот так, буква за буквой, подобрался к главному. В прежней жизни не кланялся, сейчас перед каждым листом, бутылкой, пакетом колени гну. Не гнушайся – вот и вся грамота, глупости человеческие от земли в мешок складывать. Мешают они ей. Снесу на свалку, и лежат там нос к носу, машину ждут. Жмурики, одним словом, но по сторонам не смотрят, друг в друга углубляются. А как все углы земли заполним глупостью, так и образумимся враз. Ну вот, можно присесть, пока молодежь с пивом не поперла, подумать – возможность самая благоприятная.

Девочка ко мне вчера подошла во дворе, ну крошка крошкой, три года, не больше. Думаю, обозналась, видно. А она:

– Дядя, поздравляю тебя с новым днем.

И протягивает лист тополиный. Я растерялся, чем ответить, не знаю. Пока в кашле заходился, она исчезла. До сих пор очухаться не могу. Милость это Божья или что? Держу лист в руках и чуть не плачу. Думаю, по плечу мне такое чудо или нет? Не каждого ведь с новым днем поздравляют, а раз так, зерно надежды зародилось. Загорелся желанием мир удивить.

Песня одна во мне теплится, знаю, людям главным образом не извилин, песен не хватает. Извелись они совсем, от забот замучились, на догадки времени недостает. Вот спою, пусть словам добрым порадуются. Господь, он нас уму-разуму через песни учит. Нотная грамота глазам нужнее, уши нынче на другие дела идут. Сотовая связь из них совесть выела. Вот, говорят, тараканы от нее бегут. Неправда. Не от сотовой наутек пустились – от содержания разговоров в ней. Да ладно, даст Бог, образумятся. Меня вон тополиный лист надоумил.

Вернее, самому ума не хватило, девочка-крошечка подсобила, дураком помереть не дала.

– Спасибо тебе, детка, за грамоту нотную.

Ну, вот и выдохнул, а хватит ли сил на вдох, не знаю. Подмету почище, пускай люди любуются. Листья тополиные, правда, стороной обойду. Вдруг ей еще кого-нибудь поздравить понадобится. Вон их сколько осень от щедрот накидала. Смотришь – и петь тянет.

А эти все пиво пьют, пузыри, видно, пускать собрались. Как бы им соломинку протянуть, а не то, не дай Бог, подстилать придется. Дворник – почти дворянин. Имение есть, и до имени недалеко. Метры мету, место живое подыскиваю. Листок-то следующий вот-вот упасть обязан. Тут, главное, направление знать: локти – на север, ладони – на юг. И взорвутся тогда руки твои яростью пальцев, а на них время будет указано. Три-то стрелки, как на обычных часах, а две особенные. Одна от жизни бежит, другая – от смерти. А расстояние между ними есть имя твое.

Кукушка под одеялом

Воскресенье. Лежу под одеялом, вставать совсем не хочется. Под ним, что в сугробе, молодеешь – старость не тревожит. А попробуй высунься, складки мигом на тело перейдут. Там, в сугробах, они от синевы задыхались, а тут желтизной перекликаются. У женщин в преддверии зимы не тело, а сплошные перепевы бабьего лета. Порой так и валяюсь, пока не почувствую, что вот-вот сдохну от голода. Тогда вскакиваю, закрыв глаза, натягиваю скафандр халата, обматываюсь шалью для верности и плетусь на кухню наполняться. Нынче подумала, пусть помру, а не встану. Под одеялом тепло, ворочаюсь с боку на бок, оно меня как-то забыто теплом гладит. И вдруг в декабре в закрытое окошко – кукушка. Невестушка-вещунья. Откуда она? Думала, показалось. Прислушиваюсь, а она опять за свое: ку-ку, ку-ку. Собралась, было, считать, а она враз и улетела, испугалась чего-то, видно. К чему такое наяву на меня навалилось?

Вот тут и вспомнилось, как работала в поселковой школе. Самой старой там слыла, а тогда всего лишь за тридцать и перевалило. Девчонки молоденькие всё липли ко мне, о любви расспрашивали. Какая она эта любовь, да как бывает в ней это самое-самое? Я все отнекивалась: у самой-то почти ничего и не было. В институте как-то после новогоднего вечера разложил он меня на холодном полу в аудитории. Все лицо обслюнявил, оцарапал ноги, а там изгадил так, что до сих пор моюсь, моюсь, а оно где-то засело и кровит. Побыла, дура, раз ковриком, вот спину холодом до сих пор и обдает да внутри стыдом ломит. А они, дурочки, думали, знаю, какая она, эта любовь. Так бы тогда ничего и не вспомнила, да как-то по холоду занятия отменили. Заперлись мы в классной комнате, свечи зажгли. Вина красного выпили, яблоками от завуча закусили и так затосковали, хоть ревом реви. Вот и вспомнилось мне, какая она любовь бывает, не моя, конечно, а та, которую подглядеть довелось.

Автобус из поселка уходил рано, в семь утра, возвращался в шесть вечера. Два события за сутки, а так сугробы, потемки, редкий свет в избах да собачий лай от скуки. Она всегда опаздывала, мы ее ждали, дружно жалели. Ругались на нетерпеливого шофера, на холод собачий, на темень непроглядную. Она врывалась загнанной пенной лошадью, горячей от бешеного гона, гордой и виноватой в чем-то. Полыхала блинами с плиты, от нее пахло неведомым нам теплом. Полуодетая, с дикими от тысяч тайн глазами. Ей не хватало воздуха автобуса, она своим жаром снега могла топить в бескрайних полях нашего поселка. Поначалу думали, они с мужем скотину держат, деньжат решили подкопить да смыться с постылого места. Но, как оказалось, ни скотины, ни детей, ни родни в поселке. Потом решили, что попивают да буйствуют с тоски.

Но перегаром не несло: жар был какого-то неведомого нам свойства. Сидеть с ней рядом, что у костра находиться: лицо ломит, а спина от холода так и заходит. Одеваться в маленьком автобусе было не с руки, облачалась она в учительской, которая нам и клубом, и гардеробом служила. Благо, кроме физруков, мужиков в школе отродясь не бывало. Бабья это половина и доля бабья, как и зарплата, и заброшенность, и все остальное, если оно вообще существует. Не стесняясь нашего присутствия, она натягивала колготки, чертыхаясь при этом на мужа. Лифчик вытягивала из сумки с тетрадками, тут же всовывала туда свои маленькие аккуратные грудки и пуще прежнего бранилась на своего муженька.

Назад Дальше