– А я ему: «Давай, выписывай штраф! Веди меня в тюрьму! А хочешь, вызывай ОМОН! А он смеется, но не отстает. Давай, мол, собирай свою капусту и уе…» – ой, простите, молодой человек!
Молодой человек – это я.
Хотя ей лет сорок пять в крайнем случае. А мне шестьдесят.
– Намекает, чтоб рублей пятьсот ему дать, – говорит тетка. – Прямо открыто намекает: «Давай пятьсот, и все дела».
Рядом лоток с газетами и журналами.
Газетчик встревает в разговор.
– Надо было дать, – говорит он.
– Если каждому давать – поломается кровать! – смеется тетка.
– Ну ты поэт! – смеется газетчик. – Ну просто Белла Ахмадулина!
Мимо войны и мира
отрывок из камерной пьесыЭлен:
Я пробовала его полюбить. А он не попытался заглянуть мне в сердце: не одни же там наряды и балы, в самом деле? Он меня презирал за мою красоту. Он считал, что я должна сразу забеременеть. Он думал, что я глупа. Да, я не читала столько книг. Он мог образовывать меня, но не пожелал. Я сама искала Бога: когда я принимала католическую веру, мне было дыхание от алтаря, это была la grâce, благодать. Я рано умерла, увы. Я могла бы написать un traité de l’amour. Но это была бы печальная книга.
Лиза:
У него были друзья, была военная служба, был Петербург, был свет, была война, в которой он желал стать героем. Мечтал о славе. А у меня была вздернутая верхняя губа. Миленькое, такое детское личико, и тяжелый живот. Прощайте. Закройте мне лицо, чтоб я не видела вас, вашей войны, вашего мира. Закройте крышку. Сыпьте, не жалейте земли. Вот так. Спасибо.
Соня:
Потому что дела Николая были плохи: имение в расстройстве, денег нет, и он ничего не делал. Ничего не попытался совершить, он сидел в кабинете и молча курил трубку. Неделями! Месяцами! Но у меня не было приданого. Он ведь знал это, когда обещался мне. Теперь ему нужна жена с большим состоянием. Ему нашли богатую наследницу, и он оставил меня. Ведь как просто. До чего люди просты. И некуда бежать.
Платон:
Барин был добрый. Вместе с ним шли. Мороз был. Из одного котла хлебали. Ночевали у костра. Дальше шли. Я занемог. Присел у дороги, француз ко мне с ружьем. Я на барина гляжу, думал, заступится или подняться руку даст, а он отвернулся и пошагал. Не сказал, прости, мол. Француз меня не насмерть застрелил, я до ночи на морозе помирал и всё на дорогу смотрел. Эх, барин! Я хотел было твоим деточкам во сне явиться, да не разобрался, которые твои. А чужим-то зачем являться, зачем зря чужих деточек пугать?
Это же дети!
река времен в своем стремленьи«Таким образом, в начале романа Анатолю двадцать два года, его другу Долохову – двадцать пять. Пьеру – двадцать. Элен, вероятно, не больше девятнадцати, потому что по неписаным законам того времени она не должна быть старше Пьера. (Тот факт, например, что Жюли старше Бориса, подчеркивается особо.)»
Наташе – тринадцать, Соне – пятнадцать, Вере – семнадцать, Николаю – двадцать. Князю Андрею – тридцать один.
См.: М.М. Блинкина. Возраст героев в романе «Война и мир». Известия АН. Серия литературы и языка. Т. 57. № 1. М., 1998. С. 18–27.
Моя детсадовская подруга Лиза сказала мне недавно:
– Как странно перечитывать «Войну и мир»! Ведь когда мы читали ее первый раз, то погружались в мир взрослых людей. Смотрели, задрав голову, на их сложные взрослые дела, мысли и чувства. Нашими ровесницами были только Наташа и Соня, а остальные – значительно старше. А теперь это же дети! Все они младше моих!
А ведь и в самом деле.
Попробую перечитать «Войну и мир» как роман о молодежи.
О золотой молодежи.
Когда б вы знали, из какого сора
неожиданно сблизившись, бестолково переговариваясь«– Но, милая мадемуазель Софи, есть соображения, которые выше собственного счастья. Понимаете ли вы это?
– Я? То есть как вас понимать?
– Могли ли бы вы для счастья человека, которого вы любите, пожертвовать своим обладанием им?
– Да, наверное…
Князь Андрей слабым движением достал письмо княжны Марьи, лежавшее подле него на столике.
– А знаете, мне кажется, что моя бедная княжна Марья влюблена в вашего кузена. Эта такая прозрачная душа. Она не только видна вся лично, но в письмах я вижу ее. Вы не знаете ее, мадемуазель Софи.
Соня покраснела страдальчески и проговорила:
– Нет. Однако у меня будет мигрень, – сказала она и, быстро встав, едва удерживая слезы, вышла из комнаты, миновав Наташу.
– Что, спит?
– Да, – она побежала в спальню и, рыдая, упала на кровать.
„Да, да, это надо сделать, это нужно для его счастья, для счастья дома, нашего дома“.
К вечеру она написала письмо Николаю, в котором отсылала ему кольцо, освобождала от обещания и просила просить руки княжны Марьи, которая сделает счастье его и всего семейства. Она принесла это письмо графине, положила на стол и убежала.
– Позвольте мне поцеловать вашу великодушную ручку, – сказал ей вечером князь Андрей, и они долго дружески разговаривали о Наташе.
– Любила ли она кого-нибудь сильно? – спрашивал Андрей. – Я знаю, что меня она никогда не любила совсем. Того еще меньше. Но других, прежде?
– Один есть, это Безухов, – сказала Соня. – Она сама не знает этого.
В тот же вечер князь Андрей при Наташе рассказывал о Безухове, об известии, которое он получил от него. Наташа покраснела. Оттого ли, что она думала о Безухове больше, чем о другом, или оттого, что с своим чутьем она чувствовала, что на нее смотрели, говоря это. На другой день Андрей рассказывал о чертах великодушия и доброты Пьера из своих воспоминаний. Соня тоже говорила о Пьере. Княжна Марья делала то же.
Вечером князь Андрей попросил Наташу спеть в другой комнате, и княжна Марья села аккомпанировать, и два года почти не троганный голос, как будто сдерживая за всё это время всю свою обаятельность, вылился с такой силой и прелестью, что княжна Марья расплакалась, и долго все ходили как сумасшедшие, неожиданно сблизившись, бестолково переговариваясь.
Наконец пришло письмо Пьера, что он жив и вышел с пленными из Москвы.
Обе свадьбы сыграны были в один день в Отрадном, которое вновь оживилось и зацвело. Николай уехал в полк и с полком вошел в Париж, где он вновь сошелся с Андреем.
Во время их отсутствия Пьер, Наташа, Марья с племянником, старик, старуха и Соня прожили всё лето и зиму 1813 года в Отрадном и там дождались возвращения Николая и Андрея.
Конец».
Все издатели отказались это печатать.
Полагаю, они были правы.
Кто мог подумать, что из этого через два года получится «Война и мир»?
Что думает лошадь
фантазия и фугаЛев Толстой пишет в 1866 году, в предисловии к первой редакции «Войны и мира»:
«Я пишу до сих пор только о князьях, графах, министрах, сенаторах и их детях и боюсь, что и вперед не будет других лиц в моей истории.
Может быть, это нехорошо и не нравится публике; может быть, для нее интереснее и поучительнее история мужиков, купцов, семинаристов, но я не могу угодить такому вкусу.
Жизнь купцов, кучеров, семинаристов, каторжников и мужиков для меня представляется однообразною и скучною, и все действия этих людей мне представляются вытекающими, большей частью, из одних и тех же пружин: зависти к более счастливым сословиям, корыстолюбия и материальных страстей.
Жизнь этих людей некрасива.
Я никогда не мог понять, что думает будочник, стоя у будки, что думает и чувствует лавочник, зазывая купить помочи и галстуки, что думает семинарист, когда его ведут в сотый раз сечь розгами, и т. п. Я также не могу понять этого, как и не могу понять того, что думает корова, когда ее доят, и что думает лошадь, когда везет бочку.
Наконец (и это, я знаю, самая лучшая причина), что я сам принадлежу к высшему сословию и люблю его.
Я смело говорю, что я аристократ и по рождению, и по привычкам, и по положению.
Я воспитан с детства в любви и уважении к изящному, выражающемуся не только в Гомере, Бахе и Рафаэле, но и всех мелочах жизни: в любви к чистым рукам, к красивому платью, изящному столу и экипажу. Ни я, ни отец мой, ни дед мой не знали нужды и борьбы между совестью и нуждою, не имели необходимости никому никогда ни завидовать, ни кланяться. Ежели счастье это не принадлежит всем, то из этого я не вижу причины отрекаться от него и не пользоваться им.
Я аристократ, потому что не могу верить в высокий ум, тонкий вкус и великую честность человека, который ковыряет в носу пальцем и у которого душа с Богом беседует (т. е. который рыгает. – Д.Д.).
Всё это очень глупо, может быть, преступно, дерзко, но это так. И я вперед объявляю читателю, какой я человек и чего он может ждать от меня».
Конечно, всё это было глупо.
На самом деле Лев Толстой никакой не аристократ. Он просто богатый помещик.
Конечно, всё это было глупо.
На самом деле Лев Толстой никакой не аристократ. Он просто богатый помещик.
В слове «аристократ» два корня: аристос (лучший) и кратос (власть).
Власти-то у русских аристократов не было.
Что такое аристократия в точном смысле слова? Это князья, герцоги и графы, которые сами разбираются со своими вассалами, а королю обязаны военной верностью и налогами. А король – первый среди равных. В этом смысле в России аристократии не было довольно давно. Она подавлялась планомерно и жестко. Иван Грозный истребил удельных княжат. Фёдор Алексеевич уничтожил местничество. Пётр разогнал боярскую Думу и ввел табель о рангах – дворянство можно было выслужить по известным правилам. Анна Иоанновна разорвала кондиции. «Указ о вольности дворянства» имел и вторую сторону – дворян как сословие вывели за штат.
Среди русских дворян значительную долю (по Герцену – до половины) составляли обнищавшие мелкопоместные и однодворцы. Но среди них встречались и прямые Рюриковичи.
Эти Рюриковичи, бывало, просили Христовым именем или жили приживалами у более богатых – и возможно, менее родовитых – соседей-помещиков.
Сама по себе принадлежность к старинному знатному роду ничего не давала. Нужна была масса привходящих обстоятельств. Удача, успех, старание, пробивная сила, придворные и служебные интриги, образование, хозяйственная сметка.
Как на любом рынке.
Поэтому Толстому (да и всякому другому аристократу) честнее было бы написать так:
«Я богат, я сын и внук богатых, и поэтому не знал нужды, никому не кланялся, поэтому люблю изящное, вкусно и красиво ем, образован и начитан, хорошо воспитан и пользуюсь носовым платком».
Но для этого достаточно иметь богатого папу.
Лучше, конечно, и богатого дедушку. Но не более того.
Можно даже из лавочников.
В третьем поколении появляется тонкий ум и носовой платок.
Вот и всё об аристократии. Не надо преувеличивать. Толстой это сам прекрасно понимал.
Поэтому надуманный натужный аристократизм через несколько лет сменился у Толстого столь же надуманной и натужной любовью к мужикам, купцам, каторжникам и кучерам.
Попыткой понять, что думает лошадь.
И попыткой отречься от счастья, которое не принадлежит всем.
О «вещизме» и счастье
этнография и антропологияОдин знакомый мальчик пришел ко мне в гости в новом костюме. Двубортный, в рубчик, красиво и солидно – особенно для пятнадцати лет (нам примерно по стольку было). Только нагрудный карман был не слева, а справа. Я спросил, что за интересный такой фасон. Он бодро сказал: «Это мне дедушкин костюм перелицевали».
То есть распороли и перешили, перевернув ткань. Чтобы заношенная, заслоснившаяся сторона оказалась внутри, а снаружи – почти совсем свежая. Которая в темноте, за подкладкой, ожидала своего часа.
Карман, конечно, переезжал слева направо. Хотя некоторые, бывало, ставили такую как бы планку на обеих сторонах. Люди более тонкие (или портные более изобретательные?) делали из перелицованного пиджака некое подобие френча, что-то мужественное, с двумя карманами. Иногда даже с треугольными клапанами.
Бедно жили!
Кстати, этот мальчик был из очень богатой и знаменитой семьи. Настоящая советская элита. Однако, выходит, и в таких семьях одеть подростка в перелицованный дедушкин костюм было в порядке вещей.
Экономно жили.
Кто помнит ателье по подъему петель на трикотаже (на колготках в том числе)? Про искусство подъема петель вручную, дома?
Кто и когда последний раз распарывал пальто, у себя на столе, скальпелем или бритвой, чтобы перешить его (своими руками, на машинке) для подросшей дочки?
Было ателье «Художественная штопка». Был глагол «заштуковать», то есть тончайшей, подобранной по цвету и фактуре ниткой так заделать рваную брючину, что с полуметра и не разглядишь.
Еще одну фразу помню: «Майки приличной (лифчика хорошего) нет – не в чем к доктору сходить». Нижнее белье донашивали буквально до дыр.
«Вот люди изобрели телеграф, паровоз, печатный станок, – спрашивал Лев Толстой, – а стали они от этого счастливее?»
Продолжу.
Вот вещи стали дешевле и доступнее. Старое мамино пальто и дедушкин костюм не перешивают, а кладут у помойки, для бомжей. Поехавшие колготы и порванные брюки выбрасывают. Белье, опять же, покупают красивое и даже иногда очень фирменное.
Стали люди от этого счастливее?
Думаю, что всё-таки да.
При прочих равных.
Еще раз о счастье
трудности переводаКак-то я разговаривал с одной американкой; она знала по-русски, она была «специалист по СССР». Она спросила про своего бывшего приятеля (не бойфренда; но я знал, что там была какая-то симпатия и вообще непростые отношения). Разговор был в Америке, а он, этот наш с ней общий друг, тогда как раз жил в Москве со своей новой женой. А я, значит, как раз приехал в Америку.
Она спросила:
– Is he happy?
Боясь ее обидеть, я сказал:
– Look. Generally, I am not sure, or, better, I do not know indeed whether he is, so to say, really happy, or, somehow… (то есть: «ну, вообще-то я не уверен, или, лучше сказать, я точно не знаю, счастлив ли он по-настоящему, или как-то…»)
Она меня прервала по-русски:
– Перестань ваших русских фокусов! Счастье, ох! Что такое счастье, ах! Мой простой вопрос – он доволен в Москве?
– Доволен. Он доволен.
– Хорошо, – сказала она. – I am happy that he is happy. Хватит!
– Хватит, хватит, – сказал я.
Экспертиза
друзья давно не виделисьПетров приехал к Сидорову на дачу. Пообедали, потом погуляли, потом вернулись, поднялись на второй этаж, в кабинет.
Сидоров разлил вино. Подняли бокалы, пригубили.
– А ничего! – сказал Сидоров. – Я еще в прошлом году купил. «Шато де Бродель» девяносто шестого года.
– Да, неплохо, – сказал Петров. – Вот приедешь ко мне, я тебе дам настоящий «Шато де Бродель» восемьдесят девятого.
Помолчали. Сидоров допил вино и посмотрел на часы.
– «Омега»? – спросил Петров.
– Да, – сказал Сидоров. – Решил себя побаловать на старости лет.
– Хорошие часики, – сказал Петров. – Но на грани ширпотреба. Настоящий бренд – это «Одмар» или «ЛеКультр».
– Мне плевать на бренды, – пожал плечами Сидоров.
– А если плевать на бренды, – оживился Петров, – тогда купи наш «Союз»! Машина не хуже «Брейтлинга»! Да лучше, клянусь! А стоит вдесятеро меньше.
– Пить будешь? – спросил Сидоров.
– Самую чуточку, – сказал Петров. – Ага, спасибо. Ну, как ты вообще? Светскую жизнь ведешь? В театры ходишь? Новинки читаешь?
– Веду, – сказал Сидоров. – Вот вчера, например, был на приеме в Нобелевском фонде. Да, а тебя почему не было? Там вся Москва была.
– Ужин у британского посла, – развел руками Петров. – В узком кругу.
– А в пятницу мы с Машей в Большом были. Балет Ксенакиса «Медея».
– Ага, – сказал Петров. – Видел, видел. В прошлом году.
– Ты, наверное, путаешь. Это же премьера.
– В театре Ковент-Гарден, – сказал Петров.
Помолчали.
– Что посоветуешь пролистать? – спросил Петров.
– Если из интеллектуального, – сказал Сидоров, – то роман Джонатана Литтела. «Благодетельницы». Про войну, глазами раскаявшегося эсэсовца-педераста. Отрывки были в Иностранке. Хорошая вещь. Но очень сложная.
– Ударение на «э», – сказал Петров. – Литтэ2л. Он француз с английской фамилией. Я читал. В подлиннике.
– Коля, – сказал Сидоров. – А вот у тебя, например, пистолет есть?
– Есть, – сказал Петров.
– А какой?
– «Петерс-шталь», разумеется, – пожал плечами Петров.
– А у меня «стечкин», – сказал Сидоров, встал, подошел к письменному столу, выдвинул ящик, достал пистолет и застрелил Петрова.
Беги, сокройся от очей
ближняя дача– Маяковский, – сказал Сталин, – был и остается лучшим поэтом советской эпохи. Но нам надо выбрать лучшего поэта русской, дореволюционной эпохи. Для этого я пригласил вас сюда, товарищи! Хочу узнать мнение моих старых друзей и соратников.
Сталин давно уже решил, кого назначить главным поэтом царской России. Некрасов отпадает: народу нужны хорошие стихи, а не колхозная бубнилка. Тютчев – многовато мистики. Лермонтов – нет: не уважал органы, неправильно понимал Кавказ, не чувствовал его. Был убит на дуэли не за прогрессивные убеждения, а так, подрались два пьяных офицерика. Вот у Пушкина дуэль имела большое общественно-политическое значение. Но Пушкин совершенно не годится. «Властитель слабый и лукавый, тебя, твой трон я ненавижу». А кто ты такой, критиковать руководство страны? Патриотизм неискренний. Кто поверит, что «Клеветникам России» он написал от души? И вообще не собрание сочинений, а сплошной донжуанский список.