Во сне я чувствую, что не могу остановиться, что я читаю уже из последних сил, что я устал, что у меня болит голова, мелькает в глазах, но какая-то неведомая сила заставляет меня читать, читать, читать…
Очень современный роман
письма из нашего экзерцицгаузаА почти через год, 25 декабря 2010 года, мне приснилось, что я читаю переводной роман. Немецкого автора. Его зовут Хайнц Хофман. Название не помню. Роман написан от первого лица.
Так и начинается:
«Я, Хайнц Хофман, сотрудник третьего отдела четвертого управления по делам мирного населения, сижу за своим рабочим столом – если только этот пластмассовый четырехугольник на складных алюминиевых лапах можно назвать столом – в своем рабочем кабинете – если только эту палатку, стены которой гнутся от влажного морского ветра, можно назвать кабинетом – и допрашиваю беженца. Он кореец. Его только что вытащили из воды, он плыл на пенопластовой доске. Ему дали проглотить стакан питательной смеси, воткнули профилактический укол от всей возможной заразы, надели на него брюки и куртку и привели ко мне. Беженцев надо допрашивать сразу, в первый час, а лучше в первую минуту, когда они еще не пришли в себя, не расположили в уме свои будущие показания, не сочинили убедительный жалобный рассказ и, упаси боже, не пообщались с товарищами по несчастью, которые уже прошли допрос. Смотрю на него. Он нечеловечески худ. У него подпухшие от воды складки на коже. Как он попал сюда, на побережье Северного моря, в рукав Эльбы в полусотне километров от Гамбурга? Я говорю: „Здравствуйте, меня зовут Хайнц Хофман, я буду заниматься вашим делом, расскажите, как вы здесь оказались?“ Переводчик переводит. Кореец что-то отвечает. Переводчик говорит: „Он сказал, что он не знает“. Я говорю: „Вы спрыгнули с корабля?“ – „Не знаю“. – „Может быть, вы приплыли на своем пенопласте из Кореи?“ – „Не знаю“».
Ну и так далее.
Я примерно представляю себе, о чем будет этот роман, и закрываю книгу.
Таганка, Таганка…
попрощаемся, что жеВот она в который раз кончилась. Кажется, на этот раз – окончательно.
Жалко, конечно. Хотя она и так жила уж слишком долго.
Нормальный срок для театра – это пока Джульетта вырастет в Аркадину. То есть не более тридцати лет. Или даже меньше, потому что четырнадцатилетних Джульетт мы на сцене не встречаем.
Потом нужно не просто обновлять труппу, а менять весь театр.
Всю его, так сказать, консепсию.
Если не менять, то получится то, что получилось: от «Доброго человека» к «Фаусту» – от мощного авангардистского действа, напитанного «гением, жалостью, страстью» – к холодным притопам-прихлопам, которые никого не обманут, не завлекут.
На «Фаусте» со мной приключилась такая история.
У меня оказался лишний билет. Я, как хороший мальчик, пошел его возвращать в кассу. Там его, ясное дело, не приняли. Но посоветовали продать у входа. У входа его у меня не купили. Тогда я, как ну просто совсем паинька, еще раз обратился в кассу. Там мне поцокали ногтем по стеклу, где было что-то вроде «билеты не возвращаются».
Ну, нет так нет.
Прихожу в зал, сажусь на свое место в первом ряду, а рядом, на пустое кресло, кладу бейсболку. Сидим мы с ней, никого не трогаем. Свет начинает потихонечку гаснуть. Подходит капельдинерша и ведет какую-то иностранную тетку.
– Место свободно? – спрашивает у меня.
– Занято, – говорю. – Здесь моя кепочка сидит, – и показываю два билета.
– Вы шутите? Кто-то сейчас придет?
– Не шучу. Никто не придет, – говорю. – И вообще не мешайте мне получать эстетическое удовольствие.
– Пустите зрителя! – говорит капельдинерша и толкает иностранку к моему честно оплаченному второму креслу.
– Не пущу, – говорю и руку кладу на сиденье.
– Вы с ума сошли! – шепчет она (свет меж тем уже почти погас). – Нельзя же, чтобы в первом ряду была дырка!
– А билеты не брать назад можно? – говорю. – Ну, в крайнем случае, так и быть, пусть эта дама купит у меня билет. По номиналу. Мне лишнего не надо.
– He is crasy! – говорит капельдинерша бедной иностранке. И вертит пальцем у виска.
– Certainly, I am! – отвечаю.
Они уходят, а из динамика звучит ласковый бархатный голос Юрия Любимова, который призывает зрителей выключить мобильники и не вмазывать жвачку в обивку кресел. Ах, как он умоляюще произносил это слово «вмазывать».
Больше, значит, не услышим мы этого голоса на Таганке.
Жалко.
Умный мальчик
река времен в своем стремленьиУмный мальчик пишет умной девочке.
Ах, если бы мы были взрослыми!
Тогда бы у нас были собственные деньги.
И мы покупали бы друг другу подарки. Ненужные и чудесные.
Мы бы завалили друг друга японскими веерами, английскими тросточками, турецкими фесками с кисточками и без, блюдечками с изображением собора Святого Петра в Риме, стеклянными шариками с рыбками или снегом, альбомчиками для конфетных фантиков, юбилейными сахарными пакетиками из отеля «Карлтон», бусами для талий и браслетами для лодыжек, фарфоровыми собачками, бронзовыми кошечками, костяными кольцами для салфеток, подставками для яиц всмятку, замшевыми футлярами для серебряных нейвелклинеров и нейвелклинерами такожде, визитницами, сигаретницами, скрепочницами, штопорами, дестеплеризаторами, подушечками для протирки айфонов, брелками для мобильников, устройствами для вытирания прованского масла с кончиков пальцев, предпоцелуйными ароматизаторами, постпоцелуйными стерилизаторами, шкатулками для завещаний, тубами для калейдоскопов, цепочками для карманных часов, театральными биноклями, антикварными перочистками, коллекционными щипчиками для ногтей мизинцев ног, изданиями Данте in folio на шелковой бумаге, китайскими пресс-папье, осколками древнегреческих сосудов, терракотовыми головками негритянок, кусочками обшивки «Черного принца», зажигалками с музыкой и всяческими иными увражами и кипсеками, сувенирами и меморабилиями.
Мы завалили бы друг дружку этими подарками до шеи, до невозможности шелохнуться.
Только хлопали бы глазами, глядя друг на друга.
Радостные головы, торчащие из сувенирных куч.
Это ли не счастье?
Но мы еще маленькие, у нас нет своих денег, и поэтому я покупаю тебе эскимо, а ты мне пишешь стихотворение на антикварной – то есть обнаруженной в нетронутой тетрадке, случайно завалявшейся на антресолях бабушкиной квартиры, – на антикварной промокашке прекрасного мертвенно-бежевого цвета – ты пишешь мне на промокашке стихотворение, простенькое и нежное, и разрисовываешь его виньетками, шариковой ручкой, ирисами и цикламенами в стиле ар-нуво, а потом отнимаешь его, не дав дочитать и долюбоваться рисунком, и вытираешь этой промокашкой губы, после эскимо.
Молочный и шоколадный поцелуй.
Всё равно счастье. Не меньше, чем воображалось.
Даже больше. Потому что, когда у нас будут свои деньги, настанет время серьезных и нужных покупок.
Умный мальчик постарел
как перед утренним лучом первоначальных дней звездаУмный старый мальчик пишет умной немолодой девочке.
«У меня всё есть, и мне всё надоело.
Надоел дом, надоел сад, надоела желтая каменная дорожка к крыльцу, стриженые кусты надоели и дикие заросли шиповника – тоже.
Надоела македонка Мариго с жесткой косицей и в цветном сарафане; надоело, что она не любит термометр и пробует воду в ванне своим смуглым локтем, закатав белый широкий рукав, вышитый пятилепестковыми цветками, точь-в-точь как на ставнях домиков в ее родной Сьятисте; надоел ее муж Костас, шофер и охранник, как он подносит спичку, не успею я достать трубку, как он подливает вино, не успею я поставить стакан на каминную полку.
Надоели собаки, как они толкутся во дворе, задрав белые хвосты. Надоели приятели, которые приходят всё чаще, потому что скоро надо будет травить зайца по первому снегу, а это тоже надоело. Надоели вопли про Доу Джонса и Насдака – кто эти смешные господа, которые то падают, то поднимаются? Делать им нечего, что ли? Купите себе побольше земли в Кении, это недорого, и не слушайте про кризис.
Мариго, скажи Костасу, пусть выводит машину, мы все втроем поедем обедать. Потому что надоело сидеть дома.
Ноябрь. Снега пока нет. Заяц еще не перелинял. Еще позабавимся. Собаки весело обступают меня. Мариго садится вперед, рядом с Костасом. Я забираюсь назад. Трогаемся. Собаки лают вслед.
– Надо будет им привезти вкусненького, – говорит Мариго.
Ах ты моя умница.
– Вы не забыли трубку? – спрашивает Костас. – Если забыли, то вот тут в бардачке есть запасной „Данхилл“.
Спасибо, мой хороший.
Едем по сухой дороге. Гудит вентилятор. Садится солнце.
Надоели собаки, как они толкутся во дворе, задрав белые хвосты. Надоели приятели, которые приходят всё чаще, потому что скоро надо будет травить зайца по первому снегу, а это тоже надоело. Надоели вопли про Доу Джонса и Насдака – кто эти смешные господа, которые то падают, то поднимаются? Делать им нечего, что ли? Купите себе побольше земли в Кении, это недорого, и не слушайте про кризис.
Мариго, скажи Костасу, пусть выводит машину, мы все втроем поедем обедать. Потому что надоело сидеть дома.
Ноябрь. Снега пока нет. Заяц еще не перелинял. Еще позабавимся. Собаки весело обступают меня. Мариго садится вперед, рядом с Костасом. Я забираюсь назад. Трогаемся. Собаки лают вслед.
– Надо будет им привезти вкусненького, – говорит Мариго.
Ах ты моя умница.
– Вы не забыли трубку? – спрашивает Костас. – Если забыли, то вот тут в бардачке есть запасной „Данхилл“.
Спасибо, мой хороший.
Едем по сухой дороге. Гудит вентилятор. Садится солнце.
Всё надоело, всё, всё, всё… Всё, о чем я мечтал тогда, у меня есть, и даже золотой дестеплеризатор со стальными зубчиками.
Неужели ты не приедешь?
Как жалко. Ну, хорошо, хорошо, не буду ныть.
Тогда позволь мне приехать.
Не хочешь со мной разговаривать – не надо. Я просто на тебя посмотрю. Я не подам виду, честное слово. Никто не догадается. Я буду тихо сидеть на бульваре, на условленной скамейке, а ты пройдешь мимо. Или давай наоборот, ты будешь сидеть, а мимо пройду я. Мимо нашей скамейки, где ты ела эскимо а потом отняла у меня промокашку. Ладно?
Тоже нельзя? Почему? Почему зря?
Потому что тебя уже нет?
Ты врешь. Ты всегда была врунья.
И вообще, что это значит нет?»
Элементарно, Ватсон
суббота для человекаСубботним утром Алексей Павлович решил самостоятельно, безо всяких просьб со стороны Ларисы Павловны, сделать легкую уборку.
Равное разделение домашних обязанностей странным образом связывалось в его голове с тем, что у него с женой были одинаковые отчества. Кстати, и его отца, и отца жены, тестя то есть, звали одинаково – Павел Алексеевич. Возникала мысль о необыкновенной крепости такого брака. Поэтому он всегда стремился помогать жене по дому.
Но квартира была маленькая, и Лариса Павловна справлялась сама. Тем более что их сын – Павлик, разумеется! Павел Алексеевич Третий! – уже три года как жил отдельно со своей молодой женой, которая тоже была Ларочка, но уже не Павловна, слава создателю, а Иосифовна. Грузинка, кстати. Алексей Павлович один раз за глаза назвал ее «в девичестве Джугашвили»; это вызвало строгую отповедь Павлика, потому что он и его Ларочка-Маленькая были прожженные либералы.
Итак, Алексей Павлович разложил раскиданные вещи по местам – Лариса Павловна с утра умчалась на дачу к родителям невестки, они заехали на час раньше – думали, что будут пробки, а пробок не оказалось, – так что она быстро выскочила, сказав: «Ни к чему не прикасайся, я приду и всё распихаю!»
Он не поехал, потому что не любил дачные утехи: пионы, клубнику и ужин в саду – и особенно ночевки. Он не мог уснуть из-за комаров и неодобрительно дивился, что Лариса Павловна засыпает как убитая под этот зуд и укусы. Вернее, ее совсем не кусали. «Наверное, я невкусная!» – смеялась Лариса Павловна. Алексей Павлович обнимал ее и разубеждал, но на дачу к новым родственникам больше не ездил.
Да! Он решил остаться в Москве, спокойно поболтать по телефону кое с кем, но для начала взялся за уборку. Разложив всё по местам, он принялся вытирать пыль с подоконника.
Вдруг он увидел, что в горшок, прямо в сухую почву рядом с кактусом, воткнута женская шпилька.
Он обомлел. Тем более что Лариса Павловна была коротко стрижена. Это не могла быть ее шпилька. Он слышал, что так ведут себя отдельные подлые бабы, любовницы женатых мужчин. Специально подкладывают нечто этакое, чтоб жена нашла и устроила скандал. Он обрадовался, что обезвредил эту диверсию, но потом задумался: конечно, он был не без греха, но! Но пункт А, его грех был тоже коротко стрижен, и, пункт Б, он никогда не осквернял изменой свой семейный очаг. Правда, раза два она к нему заходила. Вернее, три. Один раз при Ларисе Павловне. Чисто деловое, забросить бумаги. Да, она два раза приходила, когда Лариса Павловна уезжала на дачу, но ни-ни. Боже упаси. Сидели и чай пили, на всякий случай разложив бумаги на столе.
Но неужели она такая подлая? Не может быть. Хотя после того официального визита она что-то ехидное сказала про Ларису Павловну, и Алексей Павлович строго сказал ей: «А вот этого не надо!» – но она продолжала, и он даже крикнул ей: «Заткнись!» – и она заткнулась, и вот, значит, как отомстила. Дрянь.
Алексей Павлович брезгливо выдернул шпильку и выкинул из окна. А когда она позвонила, сказал, что неважно себя чувствует. «Что с тобой?» – тревожно спросила она. «Надеюсь выжить!» – сказал Алексей Павлович и нажал отбой, и перевел телефон на «без звука», но она не перезвонила.
– Лёша, где шпилька? – спросила Лариса Павловна вечером в понедельник.
– Какая шпилька? – опять обомлел Алексей Павлович.
– Моя, – сказала Лариса Павловна. – Вот тут, в кактусе.
– Не знаю, – сказал он и покраснел.
– Ты вытирал пыль, да? – спросила она. Он кивнул. – Ты нашел шпильку, да? И ты ее выкинул? Зачем? Это моя шпилька. Верней, Ларочки-Маленькой. Я у нее взяла почву для кактуса рыхлить.
– Я думал, это просто так, случайно, – сказал он.
– Понятно, – усмехнулась Лариса Павловна. – Элементарно, Ватсон!
– Что? – спросил Алексей Павлович и на всякий случай обнял ее. – Ты не права.
– Заткнись! – крикнула она и отбросила его руки.
Сердечный приступ
огней так много золотыхЯ был в Саратове давно, страшно давно. Даже смешно, как давно. Вот передо мной книжка «Язык и общество» с дарственной надписью от проф. Л. Баранниковой и проф. О. Сиротининой «Участнику научной студенческой конференции». И еще подписи «от совета Научного студенческого общества», неразборчиво.
Жаркая весна, апрель, сухо, пыльно. Город почти совсем не запомнился. Ветер. И квадратами расчерченные улицы. Это понравилось. Провожатый говорил, что так в Нью-Йорке. Да, в самом деле. И не только в Нью-Йорке. В Алма-Ате тоже, например. Запомнилось название – Вольская улица.
Саратов, Саратов. Приехали туда с моим старшим товарищем N.
Некрасивый, малорослый, бледный. Безупречный бедняк, сирота. Талантливый во всем – умник, полиглот, музыкант. Убийственный успех у женщин. Простодушно говорил: «Давайте я вам по ладони погадаю, я умею, меня бабушка научила». Брал ее руку в свою, белую, мягкую, с плоскими пальцами. И всё. Их двоих можно было разве что застрелить. Или проколоть одной иголкой и поместить под стекло. Он гадал так по руке одной саратовской филологической девочке, а потом другой парень, тоже из хозяев конференции, сказал неожиданно, и зачем-то мне: «Зря он это». – «Почему?» – «Она… – он замялся, подбирая слово. – Она нехорошая». Мне стало странно. Девочка была обыкновенная. Ничего нехорошего я не разглядел, как ни вглядывался. Она даже спросила: «Что вы на меня так смотрите?» Смешно, но ее фамилию запомнил. Простая фамилия. И лицо запомнил тоже. Простое, очень выразительное лицо. Нечастое сочетание, кстати.
Жили в общежитии. Постоянно выпивали. Просто целыми днями. Водка саратовская тогда была ужасна. Колом стояла в горле трое суток. Хозяева конференции мрачно шутили: «Мы ее из нефти гоним. Вот присмотрись – видишь радугу? Это нефть. Ну, будь здоров, дай бог, не последнюю… Эх, ребята! И как только ее беспартийные пьют?» И прочие подобные прибаутки.
Сидели, пили, мой товарищ N еще кому-то гадал по руке, и тут вбежала девочка и сказала, что ее подруге на третьем этаже плохо. Сердце. «Дайте, я посмотрю», – неизвестно почему сказал я, и встал с табурета, и двинулся к двери. «А ты что, доктор?» – спросили вслед. «Фельдшер, – огрызнулся я. – Ну, где больная?»
Я не был фельдшером, конечно. Самому было странно, куда это меня вело и несло. Но я шагал через две ступеньки. Я решительно вошел в комнату – в обширное и низкое общежитское поместилище на шесть, наверное, железных кроватей. Тумбочки, коврики, большой стол с чашками и книжками. У стола сбились в тревожную стайку несколько девочек. Они стояли в отдалении от больной. Больная лежала, закинув к стене серое лицо, прикусив сухую губу, прикрыв глаза. По лицу она была татарка. Очень красивая.
Я присел на табурет. Я взял ее за руку. Потом нащупал пульс в горловой впадине. Я, хоть никакой не фельдшер был, понял, что пульс у нее хороший. Полный и сильный, и не слишком частый. И не редкий. Какой надо. Также я понял, что ей плохо без дураков. Но не от сердца, а от чего-то другого. Она открыла глаза и посмотрела поверх меня в верхний угол.