Павлов быстро разделся и, подняв над головой узел с одеждой и кроссовками, ухнул в ледяную воду. Сирин, мирно отфыркиваясь, поплыл рядом. Через несколько минут они вылезли на противоположный осклизлый илистый берег, вероятно кишащий всякими мерзкими тварями. Павлов уже совал в джинсы вторую ногу, как вдруг услышал над собой насмешливый женский голос:
– Неужели боги послали мне второго Одиссея? Но предупреждаю сразу, странник: я не Навсикая. Скорее – Кирка.[31]
Павлов, стоящий в одной из самых нелепых и смешных для мужчины поз – на одной ноге, согнувшись, с недонадетыми штанами, тихо выругался, но мужественно закончил процесс одевания и только после этого поднял голову.
Опершись коленом на декоративный валун, над ним стояла женщина с молодым лицом и почти седыми волосами, небрежно собранными в узел. Она насмешливо щурила синие глаза.
– Простите, что явился без приглашения, – обезоруживающе улыбнулся в ответ на ее откровенный и любопытный взгляд Павлов, – но уж больно тут у вас интересно. Надеюсь, никому не помешал, ничего не нарушил и ничто не испортил…
– В общем-то надеетесь верно. Я живу одна, по ночам не сплю, собак люблю, новых людей любопытствую. Так что пока все в порядке. А то, что без приглашения, так это совсем несложно теперь исправить…
– Так не бывает, – вырвалось у Павлова.
– Почему же это так не бывает? Могу даже очень это объяснить, да вы и сами можете придумать с десяток вариантов прекраснейших объяснений. Только скучно все это, уж лучше сразу примите все, как есть. – Они прошли по ухоженной дорожке, посыпанной каким-то мерцающим гравием, и поднялись на стеклянную терраску без перил. На этой живописной терраске, откуда открывался фантастический вид, белел изящный столик, на котором стояли кофеварка, бутылка вина и два бокала.
– Вы хотите сказать, что ждали… кого-то?
– Почему же так сразу и не говорите – «меня»? Ах, да, как я могла ждать вас, вас не зная! Но это все равно, садитесь, пейте, что хотите, и рассказывайте.
«Сумасшедшая», – тотчас же мелькнуло у Павлова, но так спокойно было насмешливое лицо в ореоле седых волос, что мысль эта быстренько улетучилась, так и не успев оформиться окончательно.
– Тоска заела, – неожиданно для себя самого просто сказал Павлов и налил полный бокал вина. Вино оказалось вязкое и тягучее.
– Это не кровь, это – марсала, – поспешила пояснить женщина. – Тоска… Тоскана, эти лиловеющие от густого воздуха холмы и вечный угол красной крыши, и пинии…[32]
– Я видел две пинии здесь неподалеку, то есть не пинии, а как будто… – Губы Павлова произносили все эти слова, а сознание тем временем отчетливо фиксировало какую-то невероятную абсурдность всего происходящего. – Скажите, это сон?
– Сон? Нет, конечно! Кто бы во сне сказал вам, что это сон? Меня зовут Татьяна, Тата. А вас…
– Сергей. А собаку – Сирин.
– Как хорошо! А то я думала – Бокс Третий. Знаете, здесь шагу невозможно ступить, чтобы не… Все эти геометриды, махаоны, круглые железные столы, фланелевые пиджаки, пикейные юбки…[33] Я так устала и так хотела бы вырваться…
Вопрос «а почему бы вам не переплыть речку и не сесть в Рождествено на автобус» даже не пришел Павлову в голову. Вместо этого он взял тонкую холодную руку в свою:
– Ах, я знаю, из себя трудно вырваться. У меня, например, совсем не получается. То есть я готов, совсем готов, но как – понятия не имею. Говорят, надо просто начать все делать по-другому? Но я пробовал делать все не так, как привык. Не так есть, не так пить, не так читать, одеваться по-другому, заниматься какими-то совсем-совсем другими вещами… Мыслить и вправду начинаешь немного иначе, но чувства! Чувства никуда не денешь, их не перевернешь, не сменишь, как… одеколон.
– Есть нечто худшее, чем чувства, – печально ответила Тата, и пальцы ее дрогнули. – Есть власть культуры – и ты в ней, как в сетях. Вот я, например, уже давно и прекрасно знаю, что мне никогда не избавиться от образов, которые на самом деле давнымдавно сгорели, сгнили, рассыпались в прах. А кто-то все равно все выходит в сад, и полыхают зарницы, и чем-то горьковатым тянет с полей[34] И что самое ужасное – эта ловушка все продолжает смыкать свои железные челюсти. И тут вся разница в том, кто в какую ловушку попал. Вот вы… Впрочем, раз вы здесь, то вопрос мой неуместен. Лучше задам другой вопрос – почему?
– Я в детстве, до школы еще, жил на Козьем болоте, ну, на Почтамтской, в коммуналке, и весь этот фиолетовый снег вечером на Морской, граненые деревья зимой в сквере…
– Понятно, понятно, – остановила его Тата, – только не продолжайте. – Она как-то нервно посмотрела на высокий берег. – Но вам пора, уже светает.
Павлов торопливо поднялся, хотя был уверен, что просидел на терраске никак не больше получаса.
– Сирин! Сирин! – Однако пес не отзывался. – Послушайте, я без него никуда не поеду, – вдруг решительно сказал он и приблизился к этой загадочной женщине.
– О, господи! – прошептала Тата. – Вы с ума сошли! Давайте поищем вместе.
Но пес так и не отзывался, хотя только что лежал под стеклянным полом террасы, выглядя сверху каким-то нелепо распластанным подобием динозавра.
– Так получилось, само как-то… Я ничего не имел в виду… – как мальчишка, начал оправдываться Павлов, но Тата уже поспешно тянула его к берегу.
– Ступайте, ступайте, никуда он не денется, побегает и вернется… Идите же!
– Да вы что? До города километров пятьдесят! Нет, я никуда без него не уеду! Сяду вот тут и буду ждать! – Он уселся на валун, на который до этого опиралась коленом Тата.
На секунду ее лицо стало таким же бело-серебряным, как волосы.
– Да вон ваша собака, уже на том берегу, видите?
Действительно среди чахлых кустов низкого берега мелькали черно-белые пятна. И Павлов быстро снова разделся и, не оглядываясь, бросился в воду.
Но на берегу он напрасно бегал и звал Сирина – ему отвечала только болотная тишь, а шале на острове – да и сам остров – пропали в ночной августовской мгле.
* * *Павлов с трудом добрался до машины, лег на заднее сиденье и вернулся в город только после того, как рассосались утренние пробки. Как ни странно, подступившая уже совсем близко тоска, словно застыла в своем обычно неумолимом движении. Или было просто не до нее? Очередное исчезновение Сирина, странный дом и еще более странная женщина совершенно поглотили его мысли и чувства. Особенно засела у него в сознании последняя. В ней было то, чего так не хватало ему в большинстве современных женщин: полное отсутствие желания понравиться. Как человек молодой, холостой и с деньгами, Павлов не раз ради любопытства залезал в Сеть на соответствующие сайты и всегда выходил оттуда с ощущением глубокого омерзения. У него никак не укладывалось в голове, как молодые, вполне нормальные и даже привлекательные на вид дамы и девицы пытаются продать себя всеми доступными способами. Из каждого комментария так и кричало одно: ну возьми меня, меня, я лучше той и лучше этой, как угодно, только возьми! И уже ничего удивительного не было после всего этого в циничных реакциях развращенных таким образом мужчин. Разумеется, он понимал, что пропаганда вечной молодости и красоты, так усиленно насаждаемая отовсюду, обращена вовсе не на то, чтобы люди действительно были здоровы и хорошо выглядели, а исключительно для того, чтобы выгодней продаться. Что большинство, как всегда глупое и податливое, давно съело эту приманку и теперь из кожи вон лезет, чтобы соответствовать идиотским стандартам, не имеющим ничего общего с подлинной красотой и с настоящей женственностью. Все эти нынешние бабы подменяют влекущую власть пола легкой доступностью. Этой легкой доступности наслаждения не так-то легко противиться, но все же вполне по силам человеку, тем более что тело – не уникально. А вот противостоять глубокой и темной нерассуждающей власти пола…
Но, похоже, нынче все позабыли о влекущих тайнах бытия, подменив их рублем и плотью. Что ж, похоже и впрямь, как говаривал старина Тютчев, не плоть, но дух растлился в наши дни…[35] И когда толпы молодых девиц превращаются в простые готовые к употреблению овощи, что можно ждать от мужчин? От одной мысли об этом Павлова уже передергивало. Многое можно понять, многое даже оправдать. Конечно же, человек слаб, нестоек, и девушкам ныне, в этот продажный век, ужасно сложно, но… Но не до такой же степени. Павлова неизменно поражала степень, до которой дошло ныне это убожество духа.
А тут красивая женщина вела себя абсолютно естественно, говорила открыто и в то же время об очень личном, не было у нее ни маникюра, ни косметики, ни сногсшибательного загара, зато шел от нее ровный глубинный ток теплой женственности, от которой кружилась голова. «Вот меня и закружило, – подумал Павлов, – должно быть, оттого, что такая естественная женственность чрезвычайно редка в наше время».
Сирин, как ни в чем не бывало, появился на этот раз всего через пару дней, но к этому времени Павлов понял уже окончательно, что влюблен в столь необычно явившуюся ему Тату по уши. Он придирчиво осмотрел пса, глупо надеясь, что обнаружит на нем какие-нибудь знаки того, где тот был. Может быть, он, мерзавец, просто просидел все эти дни у стройных Татиных ног? Но на Сирине, как всегда после его отлучек, не было и намека на странствия: все та же идеально ровная, лоснящаяся шерсть, ни ссадины, ни пятнышка грязи, хотя всю ночь перед его возвращением бушевала сильная гроза с ливнем. – Черт знает что такое! – резюмировал Павлов и собрался сегодня же снова ехать туда, не знаю куда. Он уже давно и безуспешно изучил карту, на которой, кроме странно прямых безымянных не то речонок, не то канав, в этом месте не было изображено ничего. Он даже залез в Google, но и там промелькнула лишь унылая штриховка болот да еще какая-то проселочная дорога, которой он, кстати, нигде не пересекал. Сирина Павлов на этот раз решил оставить дома. Пес оскорбленно выл за запираемой дверью, но тут гнусно затрезвонил междугородний, и вернувшемуся Павлову сообщили о поставке новой партии шуб, которую надо было немедленно принять. А назавтра грянула аудиторская проверка, и еще несколько дней нечего было и думать о том, чтобы куда-то там еще выбираться.
Глава 4
Сквозь нежный прибрежный туман дом казался беспомощно сделанной акварелькой: охряные стены, несколько шатких колонн, с которых, шелестя, осыпалась краска, поющее под речным ветром круглое окно крошечного мезонина, скрипящие от времени перила белого крыльца. Марусе невольно захотелось крикнуть: «Мисюсь, где ты?»,[36] но вокруг было так тихо, что теперь любые слова прозвучали бы совсем неуместно. Розовые пятна солнца кое-где уже лежали на влажном песке. Пока Маруся выливала воду из кроссовок и отжимала футболку и шорты, Вырин уже двумя прыжками преодолел крыльцо и разлегся на веранде, в которой едва поместился.
«Интересно, чье же это имение? – неторопливо обходя дом, подумала Маруся. – Тут, на севере, никто и не строился. Может быть, дача? Но дач так не строили… Да, вот и парадное крыльцо, и словно бы даже след от пушечки. Но размеры, размеры – таких просто не бывает, а если бы и были и так сохранились, то об этом кричали бы давно все справочники. Странно…» Все это было и в самом деле весьма странно. Однако домик стоял и даже пах чем-то давно забытым, читанным только в книгах: то ли пенками со свежих сливок, то ли бельем под нагреваемым на плите утюгом.
Наконец, Маруся осторожно поднялась на веранду и толкнула дверь с веселой рамкой из разноцветных стеклышек.
В крошечных сенцах, темных и ветхих, пахло мышами и почему-то шоколадом. Из них шли две двери, хотя Маруся была уверена, что снаружи дом был никак не больше одних этих сеней. Она долго колебалась, какую же ручку тронуть: гнутую медную или латунную с акантовым листочком, но любовь к античности перевесила, и она толкнула левую. Дверь, шурша, растворилась, и Маруся попала в крошечную комнату с двумя окнами, служившую, вероятно, гостиной: овальный ореховый столик, пара гнутых полукресел, изразцовая печка с шандалами. На столике в беспорядке валялись книги, в том числе и раскрытые. От всего веяло покоем и отрешенностью.
Маруся осторожно подошла к окну, но не увидела ничего, кроме кустов жасмина и сирени, которых, кстати, явно не было снаружи. Или она их не увидела? Но этого просто никак не может быть – она обошла домик со всех сторон, даже касаясь стен руками; никаких кустов вокруг не было и в помине. Странно. Однако кусты шевелились под речным ветерком и даже слабо благоухали. Тогда она, не дыша, села на полукресло, ожидая, что оно сейчас под ней рассыплется. Но штофное сиденье только легко вздохнуло, принимая ее, и Марусе тут же показалось, будто она сидела в нем всю жизнь.
Некоторое время она просидела, как школьница, сложив руки на коленях и ожидая неизвестно чего, но потом взгляд ее невольно скользнул по раскрытой странице.
«…предстал оледеневший человек, маскирующий свое беспокойство, скрывающий сердце под гордыней, а гордыню за „неприсутствием“…»[37] Слова эти были энергично отчеркнуты ногтем. Марусе стало как-то не по себе и от этой фразы, и от тишины, и от непонятных кустов за окнами. Она уже положила руки на подлокотники, чтобы подняться, но сзади послышался звук открываемой двери. Маруся похолодела: никакой двери, кроме той, в которую она вошла, в комнате не было.
– А вы дальше прочтите, дальше, – произнес за ее спиной красивый мужской голос.
Не поворачивая головы, Маруся послушно наклонилась к странице.
«…Человек горящего холода и зачинатель дела, в котором сочетаются расчетливость и необъятность», – прочитала она вслух.
– Вот именно, – голос был печален. – Но и это еще ничего не объясняет. Сидите, сидите, – и в следующее мгновение на втором полукресле перед Марусей оказался высокий, очень худой человек лет под сорок, с поредевшими русыми кудрями, мягкой бородкой и хищными, изящно вырезанными ноздрями тонкого носа.
Он взял ее руку и склонился над ней:
– Артемий Николаевич. Гильо. Однако, несмотря на фамилию, по матери русский столбовой дворянин…
Маруся даже вспыхнула: она всегда хотела когда-нибудь увидеть человека, который мог проследить свою родословную никак не позже, чем с XV века. Но хозяин, видимо, понял ее неправильно.
– Ежели сомневаетесь, можете справиться в Бархатной книге. Ба…
– О, нет, что вы, я верю, верю!
– Продолжаю. Владелец сего именьица, но без душ – однодворец так сказать…
Маруся быстро окинула взглядом его вельветовые джинсы и мятую ковбойку.
– Послушайте, зачем вы разыгрываете этот спектакль? Какое имение, какие души, когда за окном двадцать первый век?
– За окном, между прочим, персидская сирень и валенсийский жасмин. Я хотел было и акацию, поскольку под ней, как известно, никогда не водятся никакие гады, но нигде не мог найти турецкой…
– Хорошо, пусть сирень, но что за понятия? Вы купили этот остров?
– Купил? Нет, его купил, кажется, прапрадед, после того как вернулся с Крымской…
– Тоже ладно, но зачем вы тут изображаете какого-то помещика?
– Я не изображаю – я живу, – усмехнулись под русыми усами совсем молодые еще полнокровные губы. – Да, представьте, жил и живу. Впрочем, простите, я, вероятно, ошибся, и вас совсем не интересует усадебная жизнь и прочие минувшие прелести. В таком случае – покорнейше прошу извинить, – и Артемий Николаевич уже приготовился взять в охапку лежавшие на столике книги.
– А что это за книги? И про кого?
– Лучше – про что. А про то, как все это, – он неопределенно махнул рукой, – ушло. Только вот что ушло сначала: плоть или дух? Вещи или восприятие? Или просто-напросто все в этот мире как явление доходит до некоего предела и становится пародией на само себя? Но… идет ли этот процесс изнутри или его что-то или кто-то подталкивает снаружи? Как, например, этот господин. – Артемий пустил веером страницы другой, закрытой книги, одетой в мраморный самодельный переплет. – Ведь именно с ним вошло в русскую литературу – и, соответственно, в русскую жизнь – нечто новое и блистательное, но в то же время и страшное. И разрушило… И он никогда не будет, как Пушкин, символом и дыханием всего народа… – Маруся слушала эти полубезумные речи, но по спине у нее вдруг пробежал озноб – не от слов, но от какой-то глубинной их истинности. На мгновение ей показалось, что перед ней открылась какая-то черная, холодная и бездонная яма. – Понимаете, еще с самого начала можно было заметить в нем излишнюю виртуозность, чуждую русскому, а потом и пошло-поехало. Эта насмешливая надменность по отношению к читателю, и главное – его тонко-тонко, еще едва уловимо намечающаяся бездуховность. Сначала просто где-то чего не хватало, где-то были провалы – а ведь русскую литературу всегда отличало что-то существенное, то есть требовались не только художества, но и добрые чувства. Да, да, непременно добрые, благие… И – чувства – в первую очередь. Недаром Бунин назвал его «чудовищем»…
– О, господи, так вы это про – Сирина! – вырвалось у Маруси почти с облегчением.
– Разумеется. – Но в следующую минуту пыл хозяина почему-то вдруг угас столь же неожиданно, как и возгорелся. – Впрочем, извините, – несколько смущенно произнес неизвестный мужчина, – ведь я не предложил вам чаю, болван! Утро, туман, да одежда на вас мокрая. Сейчас, сейчас. – Он заторопился и через несколько минут вернулся с подносом, на котором шипела спиртовка с бульонкой и на розовой тарелочке лежали какие-то булочки.
– А я думала – вы принесете самовар, – выдохнула, сама того не ожидая, Маруся.
– Но кто же его, простите, поставит? – искренне удивился Артемий. – У меня слуг нет. Бриоши, к несчастью, тоже не очень свежие.