— Он ведь выпивает! Да только не как все люди… Купит себе водки, запрётся на крючок, напьётся да и ляжет в постель, а потом ночью проснётся и опять выпьет, и опять спит…
— Что вы! — удивился я.
— Да-а, всегда так… Третий год у меня живёт — доподлинно знаю… Сам сходит за водкой, купит бутылку и запрёт в сундук, и рюмки-то у него не увидишь, будто трезв человек… Мне-то что… конечно, его дело!.. Тихий ведь он — пить пьёт, а чтобы я когда-нибудь худое слово услышала — ни-ни!.. Запрётся у себя один и пьёт… Да, вот какой человек…
Пожелав хозяйке покойной ночи, я ушёл к себе, улёгся в постель и долго раздумывал о своём новом знакомом и о его привычке пить водку на ночь тайно от всех. Если другие собираются ради выпивки компанией, идут в ресторан или устраивают пиршество у себя: в этом как будто сказывается потребность на людях размыкать горе, если оно — причина выпивки, или предаться веселью, если для него собрались заскучавшие люди… А Иван Тимофеич выпивает одиноко, прибегая к водке как к лекарству или отраве: кто же пьёт лекарство компанией?
Впрочем, у Ивана Тимофеича есть певучая гитара, к которой он относится как к другу…
* * *Моё знакомство с Иваном Тимофеичем упрочилось, и, если верить Евлампии Егоровне, я произвёл на него благоприятное впечатление. Видеться мы с ним стали почти каждый день, и это обстоятельство нисколько не нарушало порядка распределения моего дня, не мешало моим занятиям, и никогда ничем мой новый знакомый не отравлял моего существования.
Прежде, чем войти ко мне, он предупредительно постучится в дверь и переступит порог только после моего приглашения. Входя, он, обыкновенно, извинялся, спрашивал, не помешал ли моей работе, прося быть откровенным.
Беседовали мы с ним о разных предметах и больше отрывочными фразами. Он рассказывал мне о своей службе, или о чиновниках, среди которых проводит большую часть дня, или подробно останавливался на тех сообщениях, которые вычитывал в уличной газете, передавал содержание романа-фельетона или молчал и слушал меня. Пробовал я снабжать его книгами, разнообразя и содержание их и авторов, но этим бессилен был заинтересовать его. Книгу он держал у себя подолгу, приносил, когда я напомню ему о ней, а когда я расспрашивал его, понравилось ли прочитанное — он отделывался общими фразами. Иногда мы вместе отправлялись в театр, причём Иван Тимофеич охотно предоставлял мне выбор пьесы и с одинаковым желанием шёл и на драму и в оперу. Если на сцене смеялись — улыбка кривила его губы, глаза сощуривались, и блестящие искорки загорались в них, если за рампой тянулась грустная сцена — он сидел притихнув, и глаза его делались тёмными и матовыми. Музыка Рубинштейна в «Демоне» произвела на него страшное впечатление, и из театра он вышел угрюмым и подавленным. Из всех сцен самое сильное впечатление произвела на него сцена смерти князя Синодала. Он всю дорогу до дома описывал мне картину кавказских гор, мрачное ущелье, тёмную ночь, останавливаясь на мельчайших подробностях сцены, с появления князя с дружиной удалых грузин и кончая смертью храброго Синодала. Из всех мотивов оперы в его памяти удержался лишь хор грузин в этой сцене. Придя домой, он тотчас же принялся наигрывать на двух-трёх струнах гитары этот мотив, меланхолически подпевая:
Но-о-о-ченька тё-о-о-мная…
Скоро ль пройдёт… пройдёт она?..
Были мы с ним и на представлении «Дяди Вани» труппы Станиславского. Последний акт пьесы просидел он в каком-то гипнозе, с бледным серьёзным лицом, широко раскрытыми глазами и тяжело дыша, и в полутёмном партере его фигура казалась каким-то изваянием… Когда вечером, после отъезда Астрова, дядя Ваня уселся за стол, заваленный бумагами, и принялся за работу, приживальщик Телегин заиграл на гитаре, и Соня подошла к дяде со словами утешения — голова Ивана Тимофеича упала на грудь; когда медленно сомкнулся занавес, и зрительный зал залило электричество — в его глазах светились слёзы… Всю дорогу, пока мы шли домой, я делился с Иваном Тимофеичем своими впечатлениями, но он молчал. Он никогда не заводил разговора об этой пьесе, а когда после этого брал гитару, и в комнате дрожали печальные аккорды — лицо его делалось таким же, какое я наблюдал в театре…
Потом струны смолкали, Иван Тимофеич закуривал папиросу, затягивался дымом, клал окурок на край стола и, аккомпанируя на гитаре, напевал: «Но-о-о-ченька, тё-о-о-мная»…
* * *Служба была всё в жизни Ивана Тимофеича. Говоря о ней, он почти всегда воодушевлялся так же как и игрой на гитаре. Центром его мировоззрения был тот стол, за которым он ежедневно просиживал от 10 утра до 6 вечера, идеалом его был тот самый Игнатий Николаевич Савин, который знал больше, нежели секретарь управления, и который, по рассказам, дивно играл на гитаре. Никогда я не слышал от Ивана Тимофеича жалоб на переутомление или на одурение от работы, которая меня свела бы с ума своим однообразием.
И фразу в устах Евлампии Егоровны о том, что Иван Тимофеич, получивший первый чин, загулял, я понял именно в том смысле, в каком и надо было понять. Это вовсе не значило, что он на радостях запил, но это значило, что пульс его жизнедеятельности забился быстрее, и, сидя вечером у себя, я, признаться, поджидал возвращения Ивана Тимофеича, чтобы совершенно искренно порадоваться вместе с ним.
Часу в десятом он возвратился. Я слышал его громкие шаги по коридору, слышал, как хлопнулась дверь в его комнату, и как потом он спешно зажёг лампочку и принялся выдвигать ящики комода, шурша бумагой и ёрзая ногами по полу.
Полчаса спустя он постучал в дверь и, не дождавшись моего приглашения, вошёл, весёлый и сияющий. Крепко пожал он мою руку, извинился и присел на стул.
— Говорят, у вас большая радость? — первым начал я.
— Да… я теперь коллежский регистратор! — ответил он, и лицо его блаженно улыбнулось.
— Что же, теперь и жалованья будете получать больше?
— Нет, жалованье то же… Да мне на это наплевать! Важно то, что чин дали… Это ведь у нас хорошее предзнаменование! Только бы первый получить, а там и пойдёт дело!.. Теперь я выбрался на дорожку! Теперь хорошо!..
Он долго ещё говорил о преимуществах своего положения в чине коллежского регистратора, рисуя будущее в розовых красках и любуясь своим настоящим.
— Как же!.. — жестикулируя, продолжал он. — Вот сегодня поутру прихожу я в управление и — бац!.. Смотрю — все эти сторожа и курьеры ко мне с поздравлением… Что, думаю, не сон ли! Бегу на верх и там все чиновники: «Ура!..» Начальство-то ещё не было в управлении. Тут и пошло! Домой после занятий собираюсь, а эти курьеры опять с поздравлением, мол, на чаёк… Дал им мелочь… Пёс с ними — пусть побалуются!..
Иван Тимофеич провёл рукою по волосам, продолжая:
— Опять же и по службе повышение… Сегодня я уж в другом отделении занимался и за другим столом… Тут уж простых-то писцов нет, а всё с чинами… Да-а. Дело-то, положим, немного потруднее, ну, да привыкну!..
Поговорив ещё немного на тему новых служебных обязанностей, Иван Тимофеич встал, прошёлся по комнате и, остановившись передо мною, проговорил:
— Да… Вы извините, я бы вам обновку свою показал…
Не дождавшись моего ответа, он вышел к себе в комнату и через несколько минут снова пришёл.
Я не сразу узнал Ивана Тимофеича. На нём был одет вицмундир, со светлыми пуговицами и с петлицами на воротнике. Вицмундир был ему широк в плечах и в талии, отчего морщился на спине и свисал с плеч, зато красные руки Ивана Тимофеича высовывались из рукавов больше, чем на четверть.
— Купил сегодня у одной вдовы, на Выборгской стороне она живёт… Она — жена покойного товарища, у которого я гитару-то купил… Немного только велик, ну, да это пустяки, портному отдам — переделает… А сукно-то ведь замечательное!.. Право!..
Он поворачивался передо мною, осматривался, одёргивал рукава и всё спрашивал — хороша ли обновка, и успокоился только после того, как я высказал своё мнение.
Скоро мы распростились. Иван Тимофеич пожаловался на усталость и, крепко пожав мне руку, сказал, что пойдёт спать. Уходя, он продолжал осматриваться, выпячивал колесом грудь и пальцами оттягивал рукава вицмундира.
Для меня осталось тайной — скоро уснул Иван Тимофеич и в эту ночь после счастливого дня, или пил, лёжа в постели, просыпался и снова пил… А, может быть, его ласкали новые мечты, и на заре новой, как он говорил, жизни — его оставили прежние привычки, и к утру он уснёт трезвым…
* * *Для Ивана Тимофеича началась новая жизнь — за это говорило всё его поведение. Правда, его рабочий день ничем не изменился, он также рано вставал, шёл на службу и возвращался в обычные шесть часов. Но зато он перестал быть хмурым, каким казался раньше. Ко мне он заходил почти каждый день, хотя и ненадолго, и всё говорил и говорил. Часто рассказывал он о своём новом начальстве или о работе, впрочем, называя её «каторжной», и всё же находя в этом, как мне казалось, что-то новое.
— С большого чиновника больше и взыщется, — заканчивал он свою речь в таких случаях. — Вон, посмотрели бы вы на нашего начальника отделения: то и дело — то к телефону требуют, то в кабинет управляющего, а то оденется, да в один миг куда-то на извозчике… И всё по делам!..
Своего нового начальника отделения Иван Тимофеич, видимо, не жаловал, называя его суровым, деловым и чёрствым. В особенности не нравился ему его грубый голос, которым тот «точно отчеканивает слова», делая разные приказания по службе. О своих сослуживцах Иван Тимофеич отзывался с почтением, называя каждого из них по имени и отчеству и всегда прибавляя при этом чин. Далее он принимался описывать обстановку комнаты, где теперь работает, упоминая, что она занимает центральное место во всём управлении и окнами выходит на улицу.
— Это не та, что прежняя!.. Та была первой от входа, с окнами во двор, так что иной раз зимой весь день с газом работаешь.
В его наружности также было заметно нечто новое. На службу ходил он в вицмундире, из-под лацканов которого виднелась всегда чистая крахмальная сорочка с галстуком, на котором торчала булавка с тусклым стеклом. В общем, Иван Тимофеич казался мне переродившимся. Теперь высоко держал он голову, выпячивая грудь, как будто громче говорил, иногда пускаясь в спор, и смеялся беспечнее и веселее. Как-то однажды в праздник, возвращаясь домой, я застал его на лестнице у двери в квартиру. Маленькими гвоздиками он прибивал к наружной стороне двери свою новенькую визитную карточку, рядом с моей, потемневшей от времени.
— Здравствуйте! — поздоровался он с улыбкой. — Вот карточки заказал, надо прибить, а то неловко! Тем более, на днях у меня будут гости — «вспрыски»…
Не успел я войти к себе, как Иван Тимофеич уже стоял против меня с голубенькой коробкой с визитными карточками. Он спрашивал меня — хорошо ли отпечатаны карточки и не дорого ли с него взяли в литографии?
— А вот ещё думаю сняться, а то неловко — товарищи карточки просят! — добавил он и опять счастливо улыбнулся.
Через несколько дней после этого, в воскресенье, Иван Тимофеич зашёл ко мне часа в два дня. Одет он был щёголевато, в вицмундире, с новым галстуком на белоснежной сорочке и с толстым шнуром через шею; на шнуре болталось пенсне с дымчатыми стёклами.
— Сегодня снимался! — с улыбкой на лице сообщил он. — Не знаю только, хорошо ли вышло — погода сегодня отвратительная!
— Где же вы снимались?
— Там, на той стороне, на Малой Морской… Сперва, видите ли, я у Исаакия был — сегодня там митрополит служил по какому-то случаю, — а потом взял да и махнул в фотографию! Через неделю пробную карточку обещали. Вот тогда и посмотрите…
Он прошёлся по комнате, взял в руку пенсне, повертел стёклами, сложил их и небрежно откинул на грудь. Немного помолчав, он добавил:
— Сегодня у меня «вспрыски»… Евлампия Егоровна обещала мне свой зал для гостей, а то у меня в комнате где же всех принять, тоже человек десять наберётся. В ресторане тоже дорого бы вышло, а тут только на вино да на закуски затратишься.
Он ещё раз прошёлся по комнате и, пристально посмотрев на меня, добавил:
— Сам Игнатий Николаич обещал придти… Вот тогда и послушаете — как он на гитаре-то играет! Я вчера и струны новые купил — прелесть какие попались!.. Вы уж пожалуйте сегодня ко мне в гости, очень приятно будет увидеть вас! А гости у меня хорошие будут, всё чиновники, потому — в нашем отделении всё с чинами, простых-то писцов нет.
Не имея ничего против предложения Ивана Тимофеича, я всё же не наверное обещал ему быть у него, так как предполагал провести этот вечер у одного знакомого. Услыша это, он опечалился:
— Ну-у!.. А нельзя ли к знакомому после?
— Нет, не могу — их день!
— А-а… Ну, хорошо, так вы хоть попозже!
Он долго ещё упрашивал меня — непременно придти к нему на «вспрыски», и ушёл почти убеждённым в исполнении своего желания.
В начале двенадцатого я, действительно, вернулся домой. Дверь отворил мне сам Иван Тимофеич. Попятившись и осмотревшись, он с каким-то изумлением посмотрел на меня, но потом воскликнул:
— Ах, это вы! — и потряс мне руку.
Из зала вышли в прихожую ещё двое из гостей. Один из них, лысый с баками человек, спросил:
— Не он?
— Нет, не он! — отвечал за Ивана Тимофеича другой, низенький чёрненький субъект в очках.
— Не он! Не он!.. Верно, опоздал! — доносились голоса из зала.
В прихожей все вешалки были переполнены верхней одеждой гостей, шапками и форменными фуражками. Зал был ярко освещён лампами и там шумно беседовали гости. Комната Ивана Тимофеича также была освещена, По всей квартире носились клубы табачного дыма, пахло водкой и пивом. Кто-то тренькал на гитаре.
— Вот-то загулял наш Иван Тимофеич! — добродушным тоном начала Евлампия Егоровна, войдя за мною в мою комнату. — Что же, пусть их погуляют! Уж вы извините, быть может, это для вас и беспокойно! — извинилась она, торопливо зажигая лампу.
В комнате появился Иван Тимофеич.
— Уж вы, пожалуйста, к нам! Чай у нас, водка, вино, а с холодку-то хорошо выпить! — говорил он, раскрасневшийся и весёлый.
Глаза его блестели, и от него пахло водкой.
В зале, куда меня ввёл Иван Тимофеич, было человек 6–7 гостей. Все они размещались вокруг длинного стола посреди комнаты. На столе были расставлены бутылки и закуски, тут же стоял и самовар, за которым сидела Евлампия Егоровна и разливала чай. Иван Тимофеич представил меня всем присутствовавшим и усадил ближе к Евлампии Егоровне.
Сидя в тени, отброшенной самоваром, я рассматривал гостей. Почти все они были навеселе, только не одинаково на каждого из них повлияло выпитое.
Всех веселее выглядел молодой человек, с пенсне на носу, в ловко сшитом смокинге, в высоком воротничке модной сорочки и с толстой цепью на открытом жилете. Он сидел с гитарою в руках и всё время наигрывал то вальс или польку, то какой-нибудь романс. Репертуар его состоял из бравурных и весёлых пьес, и когда он играл, глаза его блестели и лукаво косились, а по всему лицу разливалось довольство. Рядом с ним сидел лысый человек с баками, которого я уже видел в прихожей. Одет он был скромнее, но так же как и его юный сосед весело хохотал, говорил баском и то и дело восклицал:
— А! А!.. Вот это хорошо! Это — чудный вальс! Так и хочется пуститься…
— Что ж, Роман Лукич, пожалуйста! — говорил Иван Тимофеич, растопыривая руки и раскачиваясь всем корпусом в такт вальса.
— Ну, вот ещё! Ха-ха-ха!.. — гоготал Роман Лукич.
По другую сторону молодого человека с гитарой сидел гость в форменной тужурке телеграфиста. Он, как потом оказалось, также играл на гитаре и всё восхищался игрой молодого человека.
— Здорово! Здорово! — поощрял игрока Роман Лукич.
— А вы где брали уроки? — спрашивал телеграфист.
Не прерывая игры, тот буркнул фамилию какого-то чеха гитариста, повёл глазами по комнате и самодовольно улыбнулся.
Остальные гости сидели по другую сторону стола. Двое из них были молодые люди лет 26–28, а третий, очевидно, был старше всех присутствующих. Иван Тимофеич называл его Августом Андреичем, ухаживал за ним больше, чем за другими, и в обращении его к пожилому гостю была заметна какая-то почтительность. Август Андреич смотрел серьёзно, говорил безапелляционно, хмурил седые брови и часто пощипывал усы и жидкую бородку. Его соседи были молчаливы, смеялись, когда кто-нибудь говорил смешное, или когда молодой человек в смокинге заиграет что-нибудь весёлое. Иногда все они склонялись друг к другу и говорили о чём-то вполголоса. Иногда к ним подходил хозяин, вступал с ними в разговор, но чрез минуту я его видел уже или около музыканта, или возле Евлампии Егоровны, на лице которой всё время блуждала добродушнейшая улыбка. Музыканту Иван Тимофеич говорил комплименты и обменивался замечаниями с его соседями, а Евлампии Егоровне шептал что-то на ухо и, наконец, подходил ко мне и начинал угощать меня чаем с печеньем или с коньяком.
— Народ ведь это всё очень хороший! — тихо сообщал он мне, кивая головой на гостей. — Вон тот, с гитарой-то, Павел Иваныч, племянником нашему главному начальнику приходится, человек с университетским образованием! Очень образованный! А вон тот, седой-то, Август Андреич, большая шишка у нас в отделении — всеми делами ворочает!
Иван Тимофеич смолк, выпрямился и громко произнёс:
— Ну, господа, выпьем!
Хозяин разлил по рюмкам вино и водку, и все поднялись и выпили. Евлампия Егоровна держала в руке рюмку хереса и тянулась к Ивану Тимофеичу и к молодому человеку, племяннику главного начальника. Иван Тимофеич также тянулся к нему и потом, обойдя стол, подошёл ко мне, и мы чокнулись рюмками. Я ещё раз поздравил его, и он с чувством пожал мою руку.
Гитара из рук Павла Иваныча перешла к телеграфисту, а племянник главного начальника и лысый чиновник отошли к окну, о чём-то беседуя. Двое молодых людей и Август Андреич также рассуждали о чём-то, но уже полным голосом. Август Андреич осуждал какую-то группу людей, называя их «шайкой» и возмущаясь их поведением «последних дней». Один из молодых людей, очевидно, был его сообщник, другой, напротив, возражал. Я поймал несколько фраз из разговора трёх чиновников и догадался, что говорилось именно о событиях «последних дней».