— Нет, я понимаю, очень хорошо понимаю. С кем вы были?
— С одним парнем. Скажите, а что у вас с рукой? Только не отвечайте, как Беко, а то я покончу с собой.
— Да ничего страшного, уверяю вас. А с субботы никто не появлялся на вилле?
— Ну, знаете, я не сторож здесь. У меня есть своя жизнь, к тому же очень насыщенная.
Треугольное лицо, голубые глаза, розовое платье… Она мне нравилась своей живостью и в то же время вызывала во мне грусть, сама не знаю почему. Я сказала ей:
— Ну, спасибо, до свидания.
— Знаете, вы можете называть меня Кики.
— До свидания, Кики.
Проезжая по розовой асфальтовой дорожке, я наблюдала за этой босой девушкой со светлыми волосами в зеркале машины. Она снова потерла пальцем свой носик, а потом вскарабкалась обратно на ограду, с которой я ей перед этим помогла спуститься.
Остальное, конец этих поисков, когда я вновь обрела себя, произошло три или четыре часа назад, я сама уже не знаю точно. Я вошла в дом Мориса Коба, дверь была открыта, кругом ни души, тишина. И все знакомо мне, настолько знакомо, что я уже на пороге поняла, что я сумасшедшая. Я и сейчас в этом доме. Прижав к себе обеими руками ружье, я лежу в темноте, на кожаном диване, который приятно холодит мне голые ноги, и, когда кожа согревается от моего тела, я отодвигаюсь, ища прохлады.
То, что я увидела, войдя в этот дом, до странного напоминало мне то, что осталось в моей памяти — а может быть, в моем воображении, — о доме Караваев. Лампы, ковер с единорогами в прихожей, комната, в которой я сейчас лежу, — все это я уже видела раньше. Потом я обнаружила на стене экран из матового стекла, и, когда я нажала кнопку, на экране возник вид рыбачьей деревушки, затем еще один пейзаж, а за ним еще. Это были цветные диапозитивы. И тут я тоже сразу определила, что они сделаны на пленке «агфа-колор». Да, в этом я разбираюсь.
Дверь в соседнюю комнату была отворена. Там, как я и ожидала, стояла широченная кровать, покрытая белым мехом, а напротив нее, на стене, висела наклеенная на деревянный подрамник черно-белая фотография обнаженной девушки, прекрасная фотография, которая передавала даже пористость кожи. На этом снимке девушка уже не сидела на ручке кресла, а стояла спиной к снимавшему, и только плечи и лицо были повернуты к объективу. Но это была не Анита Каравай и не какая-то другая женщина, на которую можно было бы свалить все грехи. Это была я.
Я подождала, пока меня перестала бить дрожь, потом сменила очки — очень медленно, с трудом, потому что пальцы мои были словно парализованы, а горло сжал какой-то тошнотворный комок, который, казалось, сейчас вырвется наружу. Я еще раз внимательно рассмотрела девушку на фотографии, ее шею, плечи, ноги, и убедилась, что это действительно я, а не какой-нибудь фотомонтаж. Уж в этом-то я тоже разбиралась. И вообще я с абсолютной ясностью сознавала: это я.
Я думаю, что просидела так, на кровати, глядя на эту фотографию и ни о чем не думая, час, а может, и больше, во всяком случае, уже стемнело, и мне пришлось зажечь свет.
После этого я сделала такую глупость, от которой мне и сейчас стыдно: я расстегнула юбку и подошла к двери, которая, как я знала, ведет в большую, с зеркалом, ванную комнату — вопреки моим ожиданиям она оказалась облицованной не черной плиткой, а красной и оранжевой, — чтобы убедиться, что я действительно такая, какой представляю себе. И вот так по-идиотски стоя раздетой в этом пустынном доме, я вдруг встретилась с собственным взглядом, которого всю жизнь избегала: на меня сквозь очки смотрели чьи-то чужие глаза, пустые глаза, еще более пустые, чем дом, в котором я находилась, и все же это была я, да, я.
Я оделась и вернулась в комнату с черными креслами. Проходя через спальню, я снова взглянула на фотографию. Насколько я понимала — если я вообще еще могла доверять себе, — снимок был сделан в моей квартире на улице Гренель. Объектив поймал меня в ту минуту, когда я шла от стенного шкафа, где висят мои платья, к кровати: я обернулась, и на моем лице застыла улыбка, полная то ли нежности, то ли любви.
Я включила повсюду свет, заглянула в шкафы, поднялась на второй этаж. Там, в одной из комнат, служившей чем-то вроде фотолаборатории, в ящике тумбочки я нашла две большие мои фотографии, снятые при плохом освещении, они лежали среди кучи других фотографий незнакомых мне девушек, тоже обнаженных. На этих двух снимках на мне еще была кое-какая одежда. В какой бы комнате я не раскрывала шкаф, я всюду обнаруживала свои следы. Я нашла свои комбинации, старый пуловер с высоким воротником, черные брюки, два платья. Рядом с разобранной постелью, от простыней которой исходил запах моих духов, валялась моя серьга, на столике лежали листки, исписанные моим почерком, и мужской пояс, очень широкий, — единственный предмет, который не вызывал у меня никаких воспоминаний.
Я собрала все свои вещи (и где-то забыла их, пока спускалась на первый этаж) и снова вернулась в кабинет, где лежу сейчас. На стене напротив освещенного экрана в специальной подставке стоят несколько ружей. На полу, на середине синего ковра, я заметила большое квадратное пятно, более темное, чем остальная часть ковра, словно раньше там лежал маленький коврик, который потом убрали. На стуле — мужской костюм, тоже синего цвета. Пиджак аккуратно повешен на спинку, брюки положены на сиденье. Я достала из кармана пиджака бумажник, бумажник Мориса Коба. По фотографии на водительских правах я поняла, что это был тот самый скуластый мужчина, с гладкими волосами, который разлагался в багажнике «тендерберда». Никаких других воспоминаний он у меня не вызывал, ничего нового не дало мне и тщательное обследование остального содержимого бумажника.
Когда я входила в дом, у двери я видела телефон. Я достала из сумочки клочок бумаги, на котором был записан номер телефона в Женеве, где остановились Караваи, и заказала его. Мне ответили: «Ждать придется час». Я вышла в сад, села в машину и отвела ее за дом, к какому-то строению вроде хозяйственного сарая, где стояли трактор, большой пресс для винограда, вилы. Совсем стемнело. Мне было очень холодно. Меня била дрожь. И в то же время холод бодрил меня, во мне появилось какое-то бешенство, упорство, какое-то незнакомое мне дотоле чувство нервного напряжения, которое поддерживало меня, придавало каждому моему движению необычайную уверенность. И, несмотря на полный сумбур в голове, мне казалось, что я соображаю быстро и правильно. В общем, со мной происходило что-то очень странное.
Я открыла багажник и, не думая о зловонии, которое могло исходить оттуда, не обращая внимания на острую боль в левой руке, схватила в охапку труп, завернутый в коврик, и стала тянуть его изо всех сил, потом передохнула и снова принялась тянуть до тех пор, пока он не вывалился на землю. Затем я втащила его в сарай, запихнула в дальний угол, к стене, снова завернула его в коврик, а сверху накидала все, что было под рукой: доски, плетеные корзины и какие-то инструменты. Потом я вышла из сарая и закрыла обе створки двери. Они заскрипели. Я помню этот скрип и помню также, что в правой руке я держала ружье с черным стволом, что я не хотела расстаться с ним, даже когда закрывала дверь, и вообще ни за что на свете не согласилась бы с ним расстаться.
Позже, когда я уже поставила машину перед домом, погруженным во мрак и тишину, вдруг зазвонил телефон. Я стояла у аппарата, прислонясь к стене, закрыв глаза и левой рукой прижимая к себе ружье, и с замиранием сердца думала, принесет ли мне этот звонок тот единственный шанс, который может спасти меня от безумия. Я протянула руку и сняла трубку. Женский голос сказал:
— Женева на линии. Говорите.
Я поблагодарила. Я еще была способна произносить слова. Потом я услышала другой голос, это ответила гостиница «Бо Риваж». Я спросила, у себя ли мадам Каравай. Да, мадам у себя. Мне ответил третий голос — живой, удивленный и дружелюбный — голос Аниты. И тут у меня снова полились из глаз слезы, мною овладела надежда — а может быть, лишь страстное желание обрести надежду — с неведомой мне дотоле силой.
Я разговаривала с Анитой так, как могла бы говорить с ней до того, как попала в этот дом.
Я начала рассказывать все Аните, но она не понимала из моего рассказа ни слова и заставляла меня по три раза повторять одно и то же слово. Я сказала, что после того, как я печатала у нее в квартале Монморанси, я уехала, воспользовавшись ее «тендербердом». «Чем? Чем?» Она не знала, что это такое, она даже не могла разобрать это слово. Единственное, что она слышала хорошо, это мои рыдания, и все время спрашивала: «Боже мой, Дани, где ты? Что с тобой, Дани?» Она не видела меня после нашей ссоры в кафе на площади Опера, перед рождеством. Она никогда не жила в квартале Монморанси. «Боже мой, Дани, это какая-то шутка? Скажи мне, что это шутка. Ты не знаешь, где я живу». Она живет на авеню Мозар, М-О-З-А-Р — она говорила, это по буквам, — да и вообще если бы Мишель Каравай привел меня печатать к ним на машинке, она бы меня увидела, она бы об этом узнала. «Умоляю тебя, Дани, скажи мне, что происходит».
Мне кажется, что сквозь слезы, сквозь икоту, которая не давала мне говорить, я засмеялась. Да, засмеялась, это был смех, хотя и несколько странный. Теперь уже она была растеряна. Она кричала: «Алло! Алло!» — и я слушала в трубку ее прерывистое дыхание.
— Дани, где ты? Боже мой, умоляю, скажи хотя бы, где ты?
— В Вильневе-лез-Авиньон. Анита, послушай, я тебе все объясню, не волнуйся, мне кажется, все обойдется, я…
— Где ты, повтори, где?
— В Вильневе-лез-Авиньон, департамент Воклюз, в одном доме.
— Боже мой, но как… Дани, в каком доме?.. С кем ты? Как ты узнала, что я в Женеве?
— Наверное, слышала на работе. Сама не знаю. Наверное, слышала.
— Кто-нибудь есть рядом с тобой, передай ему трубку.
— Нет, никого нет.
— Боже мой, но ты же не можешь оставаться одна в таком состоянии. Я не понимаю, Дани, я ничего не понимаю.
Я почувствовала, что теперь плачет и она. Я попыталась ее успокоить, сказала, что после того, как я услышала ее голос, мне стало легче. Она мне ответила, что Мишель Каравай с минуты на минуту вернется в гостиницу, он что-нибудь придумает, как мне помочь, они мне позвонят. Она взяла с меня слово, что я никуда не уйду и буду ждать их звонка. У меня в мыслях не было ждать кого бы то ни было, но я все же пообещала ей не уходить и, когда повесила трубку, и с истинным облегчением вспомнила, что Анита от волнения даже не спросила меня номер телефона, куда мне звонить, и она не будет знать, как меня найти.
Освещенный прямоугольник — дверь в переднюю. Я в темноте. Время растянулось, как старая, негодная пружина. Я знаю, что время может растягиваться, я хорошо это знаю. Когда я потеряла сознание на станции обслуживания в Аваллоне-Два Заката, сколько это длилось? Десять секунд? Минуту? Но эта минута такая долгая, что действительность растворилась в ней.
Да, именно тогда, когда я, придя в себя, стояла на коленях на плиточном полу, и началась ложь. Я рождена для лжи, и нет ничего удивительного в том, что настал день, когда я сама стала жертвой своей самой отвратительной лжи.
Что произошло в действительности? Я, Дани Лонго, преследовала любовника, который меня бросил. Я послала ему телефонограмму, содержащую угрозы. Через сорок пять минут после того, как он сел в самолет, я полетела за ним. Я настигла его здесь, в этом доме, сразу после того, как он получил в гараже из ремонта свою машину. Между нами произошла ссора, я схватила одно из ружей, стоящих на подставке в комнате, и пустила из него три пули в этого человека, две из которых попали ему прямо в грудь. Потом, насмерть перепуганная, я была одержима лишь одной мыслью — подальше увезти труп, спрятать его, уничтожить. Я подтащила его к машине, завернула в коврик и почти в невменяемом состоянии всю ночь напролет гнала машину по шоссе в сторону Парижа. В Шалоне-сюр-Сон я попыталась несколько часов поспать в гостинице. На дороге меня остановил жандарм за то, что у меня не горели задние подфарники. В кафе около шоссе, ведущего на Оксер, я забыла свое пальто. Наверное, из этого кафе я и звонила Бернару Торру. В дальнейшем, так как я не знала, как мне избавиться от трупа, и, кроме того, поняла, что все равно, когда труп обнаружат, разыскать меня не представит труда. Усталостью, и страхом доведенная до полубезумного состояния, я повернула обратно. Левая рука у меня уже тогда была покалечена. Скорее всего, это произошло во время ссоры с моей жертвой. Я вернулась на станцию обслуживания, где уже была утром, вернулась, возможно, без всякой цели, как автомат, который все время делает одно и то же, не в силах делать что-либо другое. Там, около умывальника, из крана которого текла вода, что-то внезапно оборвалось во мне, и я потеряла сознание. И вот здесь-то и началась ложь.
Когда я открыла глаза — через десять секунд или через минуту? — у меня в голове были одни лишь варианты алиби, которые я придумывала в течение всей последней ночи. Видимо, я с такой силой, с таким отчаянием хотела, чтобы события последних дней оказались неправдой, что и в самом деле поверила в это. Я ухватилась за придуманную, за сочиненную от начала до конца легенду. Какие-то детали того, что создало мое воображение, переплелись с деталями того, что действительно произошло: освещенный экран, постель, покрытая белым мехом, фотография обнаженной женщины — все это существовало, но самого Мориса Коба и все, что случилось с ним, я начисто отмела и с логикой безумца пыталась чем-то заполнить это белое пятно. Одним словом, опять, как всегда, когда я оказывалась перед лицом событий, которые были мне не по плечу, я спасалась от них бегством, а теперь мне некуда было бежать, и я, как страус, засунула голову под собственное крыло.
Да, я сама знаю, что ничего другого от меня нельзя ожидать.
Но кто же такой Морис Коб? Почему он не пробуждает во мне никаких воспоминаний, хотя сейчас я готова согласиться, что все это произошло в действительности? На одной из фотографий, которые я нашла наверху и разорвала, на мне блузка, которую я не ношу уже года два. Вероятно, я бывала в его доме не один раз — об этом свидетельствуют мои вещи, которые я здесь оставила, об этом говорила светловолосая девушка, что живет напротив. И потом, если я разрешила этому человеку фотографировать меня в таком виде, значит, у нас были настолько близкие отношения, что их нельзя так просто выкинуть из головы, вычеркнуть из жизни. Нет, я ничего не понимаю.
Но что, собственно говоря, я должна понять? Я знаю, что существует болезнь — безумие. Я знаю, что такие больные не понимают, что они потеряли разум. Вот, пожалуй, и все, что мне известно об этом. Мои знания ограничиваются чтением по диагонали женского журнала да уроками философии в последнем классе лицея, которые уже давным-давно выветрились из моей головы. Я не могу себе объяснить, путем каких оберраций я пришла к таким выводам, но, во всяком случае, наверное, факты не так уж далеки от того, как я представляю себе все.
Кто такой Морис Коб?
Надо встать, зажечь повсюду свет и тщательно осмотреть дом.
Я подошла к окну, раздвинула шторы и вдруг почувствовала себя еще более беззащитной. Это потому, что я оставила ружье на диване. Какая нелепость, кто может появиться здесь в такой поздний час! На дворе уже почти ночь, светлая ночь, которую кое-где пробивают мирные огоньки. Впрочем, кому я нужна? Только себе самой. Цюрих. Больница. Вот так-то. Тогда я тоже хотела умереть. Я сказала доктору: «Убейте меня, прошу вас, yбейте». Он этого не сделал. Если в течение многих лет живешь с уверенностью, что ты преступник, то в конце концов привыкаешь к этой мысли и теряешь разум. Наверное, в этом все дело.
Когда умерла Мамуля, меня оповестили слишком поздно, и я опоздала на похороны, а одна из монахинь сказала мне: «Ведь надо было предупредить и других бывших воспитанниц, вы же не единственная». В тот день я перестала быть единственной для Мамули и никогда уже не была единственной ни для кого. А ведь я могла бы стать единственной для одного маленького мальчика. Не знаю почему — врачи мне ничего не сказали, — но я всегда была уверена, что ребенок, которого я носила в себе, был мальчик. Я храню его образ в своем сердце, как будто он живет. Сейчас ему три года и пять месяцев. Он должен был родиться в марте. У него черные глаза отца, мои светлые волосы и широко расставленные два передних зуба. Я знаю его походку, манеру говорить, и я продолжаю, все время продолжаю его убивать.
Я не могу больше оставаться одна.
Надо выйти отсюда, убежать из этого дома. Мой костюм совсем грязный. Я заберу свое пальто, которое должен привезти Жан Ле Гевен. Пальто прикроет грязь. Я присвою эту машину, я поеду прямо к итальянской или испанской границе, я удеру из Франции и, воспользовавшись оставшимися у меня деньгами, уеду как можно дальше… Надо вымыть лицо холодной водой… Мамуля была права, мне следовало забрать из банка все деньги и сразу же удрать. Мамуля всегда права. Сейчас я была бы уже далеко от всего этого. Который час? Мои часы стоят. Надо причесаться.
Я вышла, включила фары машины и взглянула на приборный щиток — больше половины одиннадцатого. Рекламная Улыбка, должно быть, уже ждет меня. Я знаю, что он будет меня ждать. Я поехала по асфальтовой дорожке. Ворота так и остались раскрытыми. Внизу виднелись огни Авиньона. Ветерок, обвевавший меня, доносил шум праздничного гулянья. Трупа в машине уже нет, не так ли? Да, нет. Кстати, чтобы пересечь испанскую границу, нужен паспорт? А там — Андалузия, теплоход, Гибралтар. Красивые названия, новая жизнь где-то далеко-далеко. На этот раз я покидаю саму себя. Навсегда.
Жан Ле Гевен уже ждет меня. Поверх рубашки на его плечи накинута кожаная куртка. Он сидит в пивном баре за мраморным столиком. На диванчике рядом с ним лежит пакет, завернутый в коричневую бумагу. Пока я иду к нему через зал, он мне улыбается. Больше я не буду никого беспокоить. А сейчас надо держаться.