А создатель памятника – российский талант Николай Бруни – был расстрелян в феврале или марте 1938 года на лагпункте Ухтарка. Достойный представитель фамилии Бруни, он и в нечеловеческих условиях одного из страшнейших сталинских лагерей сумел внести свою лепту в многострадальное российское искусство!
Жена посылала телеграммы и запросы, ей отвечали: ждите… И она ждала до середины пятидесятых. А когда узнала правду, через несколько дней скончалась…
А тогда, в тридцатые, она надеялась. Но что бы она делала одна с шестью детьми, если бы не Лев Александрович?
Он безропотно взвалил на себя и эту ношу.
Семья имеет право жить лишь за сто километров от Москвы, и Лев Александрович покупает в Малоярославце половину дома – две небольшие комнаты. Летом сюда съезжалась вся семья, спали на чердаке и сеновале, а то и просто во дворе под открытым небом, варили картошку и каши, жарили на постном масле черный хлеб, жили дружно и весело – походы за грибами и ягодами, охота, пикники. Я счастлива, что и мне довелось принимать участие в этом малоярославецком братстве…
– У нашего папы восемнадцать иждивенцев, – с гордостью говорили старшие дети.
И никогда ни одной жалобы, всегда приветлив и ровен в обращении.
Вскоре после нашего знакомства у Нины Константиновны родился еще ребенок, к всеобщей радости это была девочка, Марианна. Поставить кроватку для новорожденной было в буквальном смысле негде. Племянник Миша сплел в Малоярославце корзинку из ивовых прутьев, и ее водрузили на радиоприемник, иногда корзинку с девочкой переносили на рояль. А так как гулять с Марьяшкой было некогда, то ее, тепло укутав, в этой же корзинке выставляли за окно на подоконник, предварительно крепко привязав корзинку к батарее центрального отопления. Окно находилось на пятом этаже, но туго спеленутая девочка безмятежно спала.
Я почти каждый день бывала в гостеприимном доме на Полянке, нередко оставалась там ночевать. Я полюбила всех его обитателей и подружилась со всеми. И с малышами, и со сверстниками моими, особенно со старшей дочерью Ниной, высоконькой, стройной девушкой с длинными черными косами. Нам всегда было о чем с ней поговорить, и нередко мы засыпали, обнявшись, поверяя друг другу извечные девчоночьи тайны. Поздно вечером возвращались с концерта или из гостей Нина Константиновна и Лев Александрович. Навсегда запомнился мне его ласковый, немного насмешливый голос:
– А наши Макс и Мориц уже спят… – И бережное, теплое прикосновение руки к моим волосам.
А сколько радости доставляло мне общение со старшим поколением семьи – Екатериной Алексеевной Бальмонт – она даже стала заниматься со мной французским языком – и с Анной Александровной Бруни, матерью Льва Александровича!
Анне Александровне (или, как ее называли многочисленные внуки, а вслед за ними и я, – Бабаня, Бабаничка) в сороковом году исполнилось семьдесят пять лет. Маленькая, подвижная, она всегда была чем-то занята, что-то писала или читала. А в молодости первая в России она перевела на русский язык Кнута Гамсуна – это ей обязаны мы знакомством с «Викторией» и «Голодом». Под разными псевдонимами печатала она в журналах собственные стихи и повести. До конца жизни не переставала интересоваться современной литературой. Мы, молодежь, без конца читали ей наши несовершенные стихи, и она не уставала нас слушать, была строгим и справедливым критиком, и мы очень дорожили ее мнением.
Мне вспоминаются летние военные ночи 1941 года. Рев сирены, гул самолетов. Мы с Бабаней одни в квартире, ей трудно спускаться в убежище. На лице ее ни тени страха. Она рассказывает мне о литературных салонах предреволюционного Петербурга, о Башне Вячеслава Иванова, о встречах с Блоком и Белым, Гумилевым и Ахматовой, Волошиным и Брюсовым, о богоискательстве, спиритических сеансах и теософских кружках. Увлекшись разговором, мы забываем о том, что каждую секунду бомба может упасть на крышу и навсегда прервать нашу беседу. Отбой. Можно немного поспать.
А однажды за утренним чаем Анна Александровна смущенно говорит, обращаясь к сыну:
– Понимаешь, Левушка, мне сегодня приснились стихи… – Она умолкает, легкая розовая краска заливает ее лицо: – Такие неприличные…
Мы смотрим на нее с изумлением.
– Да, да, неприличные, но ничего, послушайте:
Последнее слово она не произносит. Лев Александрович от души смеется:
– Ох, ты наша патриотка… По-моему, это надо послать в «Окна ТАСС»…
И Анна Александровна вторит ему веселым смехом.
Война принесла много горя в семью Бруни. Старший сын, Иван Львович, еще осенью 1940 года был призван в армию, сначала служил в Монголии, но весной 1941 года их часть перебросили на запад, перестали приходить письма. Начало войны Иван Бруни встретил на границе. В середине июля был тяжело ранен под Борисовом и привезен в Москву, в госпиталь. Врачи самоотверженно боролись за его жизнь – было сделано несколько тяжелейших операций. Лев Александрович целые дни проводил возле сына. Я дежурила в госпитале днем и ночью, Нина Константиновна с детьми весной уехала в Крым, нужно было хлопотать, чтобы им разрешили вернуться в Москву.
Ушел добровольцем на фронт второй сын – Лаврик, почти еще мальчик, необыкновенно одаренный, именно на него возлагал Лев Александрович надежды, что он продолжит семейные традиции и станет художником. Надеждам сбыться было не суждено – Лаврентий Бруни пал смертью храбрых в 1944 году.
Традиции семьи неожиданно продолжил старший сын – Иван. Неожиданно потому, что, по его собственному признанию, ни в детстве, ни в юности особого интереса к изобразительному искусству не проявлял – увлекался поэзией, писал хорошие стихи, переводил. В семье думали, что он пошел в своего деда, Константина Бальмонта.
Поправившись после тяжелейшего ранения, он, однако, остался в армии, сначала рядовым, а потом командиром взвода разведки. Был еще дважды ранен, но демобилизовался лишь после войны.
«Начал я рисовать неожиданно, – вспоминал сам Иван Львович. – В 1943 году наша бригада находилась на переформировании. Сидели в избе. Часами нечего было делать. Я и стал пробовать рисовать портреты солдат. И вдруг получилось похоже… Эти портретики солдаты вместо фотографий посылали в письмах домой. Я даже отладил соответственный стандартный размер – под конверт».
Он сообщил отцу о своем новом увлечении, и тот со всей серьезностью отнесся к тому, что сын занялся рисованием. Сохранились письма Льва Александровича, в которых он дает Ивану профессиональные советы. «Пиши и спрашивай…» – заключает он почти каждое письмо.
Иван Бруни через всю свою долгую художническую жизнь – он стал народным художником России и академиком Российской академии художеств – старался исполнять советы отца, хранящиеся в его письмах.
После демобилизации Иван Бруни учился сначала в Академии художеств в Риге, затем в Институте им. Сурикова. «Начал поздно, – вспоминает Иван Львович. – Со мной учились люди на десять лет меня моложе. В 1948 году ушел из института – умер отец, нужно было кормить семью, а нас было пятеро…»
Вот такие они, Бруни, – чувство ответственности за семью для них превыше всего, потому, наверное, в их роду нет плохих людей.
Иван Львович скончался осенью 1995 года, оставив после себя большое художественное наследие – акварели и рисунки, портреты и пейзажи, великолепную книжную графику. Его иллюстрации к своим книгам высоко ценили такие писатели, как Александр Твардовский и Эммануил Казакевич.
В музее Бориса Пастернака в Переделкино хранится рисунок Ивана Бруни: «Пастернак на смертном одре», а в Петербурге в мемориальной квартире Александра Блока можно увидеть рисунок Льва Бруни, запечатлевшего скончавшегося поэта. И как не вспомнить, что в трудные дни 1921 года священник Николай Бруни отслужил в церкви панихиду по Александру Блоку…
Нет на свете Льва Александровича и Нины Константиновны, нет Ивана Львовича, но фамилия Бруни продолжается в многочисленных внуках и правнуках, продолжается и высокая традиция служения российскому искусству. Среди талантливых молодых художников мы видим имя Лаврентия Бруни, сына Василия Львовича, того самого Васи, которого я впервые увидела четырехлетним в полосатой пижамке за праздничным столом.
Наверное, если бы Антонио Бруни, в конце XVIII века приехавший в Россию, мог увидеть своих потомков, душа бы его преисполнилась гордой радостью.
28
Почему все тревожные мысли набрасываются на людей в пять утра?! Пожилого человека они будят, заставляют вскакивать с постели, немедленно браться за дела. В молодости – по-другому. Тревога продирается сквозь толщу здорового сна, переворачивает тебя с боку на бок, мысли путаются и сливаются, но в конце концов сон побеждает.
Вот и я ворочаюсь в постели, с рассветным ужасом вспоминая, что близится весенняя сессия, а я еще не начинала читать Ключевского, что лежат недописанными рекламы для Мосторговли, что я никак не могу найти точную рифму к слову «Мосторг» – разве что «восторг», – но изделия, которые продавали эти магазины, редко вызывали подобные чувства, и потому рифму использовать было невозможно. Скоро лето, надо для Машки снять дачу, значит, нужны деньги… лекции сегодня, как назло, вечером, а мне так хотелось послушать по радио трансляцию торжественно-траурного заседания, посвященного десятилетию со дня смерти Маяковского. В общем, всё плохо и даже непоправимо, но сон наваливался и растворял на какое-то время эту непоправимость, всё исчезало, а потом в мысли о даче вплетался шум коктебельского прибоя. Откуда-то возник белый волошинский дом на том безлюдном берегу, и как хорошо было бы Машку отвезти туда… Но дом исчез, всё поплыло, смазалось, и том Ключевского стал очень тоненьким, и было непонятно, почему я до сих пор не прочла его, каких-нибудь сорок – пятьдесят страниц… Вот сейчас сяду в трамвай и прочту… Трамвай со звоном приближался к остановке, шел прямо на меня, но вдруг почему-то промчался мимо. Я рванулась за ним… Наверное, телефон звонил очень давно, потому что, когда я, заспанная и босая, взяла трубку в полутемной передней, голос в трубке был сердитый:
28
Почему все тревожные мысли набрасываются на людей в пять утра?! Пожилого человека они будят, заставляют вскакивать с постели, немедленно браться за дела. В молодости – по-другому. Тревога продирается сквозь толщу здорового сна, переворачивает тебя с боку на бок, мысли путаются и сливаются, но в конце концов сон побеждает.
Вот и я ворочаюсь в постели, с рассветным ужасом вспоминая, что близится весенняя сессия, а я еще не начинала читать Ключевского, что лежат недописанными рекламы для Мосторговли, что я никак не могу найти точную рифму к слову «Мосторг» – разве что «восторг», – но изделия, которые продавали эти магазины, редко вызывали подобные чувства, и потому рифму использовать было невозможно. Скоро лето, надо для Машки снять дачу, значит, нужны деньги… лекции сегодня, как назло, вечером, а мне так хотелось послушать по радио трансляцию торжественно-траурного заседания, посвященного десятилетию со дня смерти Маяковского. В общем, всё плохо и даже непоправимо, но сон наваливался и растворял на какое-то время эту непоправимость, всё исчезало, а потом в мысли о даче вплетался шум коктебельского прибоя. Откуда-то возник белый волошинский дом на том безлюдном берегу, и как хорошо было бы Машку отвезти туда… Но дом исчез, всё поплыло, смазалось, и том Ключевского стал очень тоненьким, и было непонятно, почему я до сих пор не прочла его, каких-нибудь сорок – пятьдесят страниц… Вот сейчас сяду в трамвай и прочту… Трамвай со звоном приближался к остановке, шел прямо на меня, но вдруг почему-то промчался мимо. Я рванулась за ним… Наверное, телефон звонил очень давно, потому что, когда я, заспанная и босая, взяла трубку в полутемной передней, голос в трубке был сердитый:
– Не в традиции «лефов» так долго спать!
Может, сон продолжается?
– Алло? Ты слушаешь?
– Да.
– Говорит Асеев. Сколько тебе лет?
– Восемнадцать, – неуверенно ответила я, уже ничему не удивляясь.
– Восемнадцать?! Многовато… – В его голосе послышалось сомнение. – Когда ты успела вырасти?
Я молчала. Что ответить на такой вопрос?
– Алло! Ты слушаешь? – снова нетерпеливо спросил он.
– Да, да!
– Слушай внимательно. Сегодня на Триумфальной состоится закладка памятника Володичке. Я буду на митинге…
– Выступать?
– Нет, выступать будут «раппы». Я присутствую. Но не в этом дело. У каждого памятника должно быть назначено свидание. Первое свидание. Первое свидание у памятника Маяковскому хочу назначить я. Женщине очень молодой и которая пишет стихи. Поэзия и молодость, понятно?
– Да.
– Стихи-то ты пишешь… – Снова колебание в голосе. – А вот лет многовато. Я думал, тебе еще шестнадцать.
Я чувствовала себя виноватой, что выросла, но помочь ничем не могла и потому молчала.
– Что ты всё молчишь? Ну восемнадцать так восемнадцать! В два часа открытие. Когда окончится митинг, все разойдутся, жди меня у самого камня. Поняла?
– Да.
Трубка щелкнула, и в передней стало сразу темно и холодно.
Николая Николаевича Асеева я знала с детства. Он часто приходил к нам с Алексеем Крученых и, когда они играли в карты, усаживал меня рядом с собой, уверял, что я приношу ему счастье. Из выигрыша полагалось мне двадцать копеек. Для меня тогда это были большие деньги!
В последние годы у нас мало кто бывал, и потому Асеева я видела редко – разве что на днях рождения Крученых, не мудрено, что он не заметил, как я выросла. Чужие дети растут быстро…
Неожиданное свидание взволновало меня. Было еще только восемь утра, а мне казалось, что я ничего не успею и обязательно опоздаю на площадь. Единственная косметика, которую признавали в восемнадцать лет женщины моего поколения, было мытье головы. Хочешь казаться красивой – вымой лишний раз голову, можно даже под краном, холодной водой. Конечно, я так и сделала. Потом постирала и высушила утюгом белые носочки и пеструю крепдешиновую косынку – высший шик конца тридцатых – начала сороковых годов. Туалет был готов.
День был теплый и серенький, тихий и светлый. От нашего двора до Триумфальной площади ходу десять минут, но я, конечно же, вышла гораздо раньше. Весенний мягкий воздух забирался под пальто, под платье, свежевымытые волосы блестели и разлетались, от косынки пахло паленой свежестью. Хорошо!
Я медленно шла по родным переулкам, мимо знакомых домов, мимо нашей школы, и мне казалось, что прожита длинная-длинная жизнь, всё время хотелось что-то вспоминать…
Вдруг вспомнилось, как Крученых принес мне книжку Маяковского «Что ни страница, то слон, то львица». «Этот зверь зовется лама. Лама-дочь и лама-мама». Почему эти простые строчки вдруг открыли мне всё про этих добрых зверей? Они любят друг друга, у них нежные сердца и грустные глаза… Как мы любили стихи Маяковского! «Лошадь, деточка…»
Давно ли на улицах Москвы было много-много извозчиков, они стояли на углах и перекрестках, поджидая седоков. Мы, дети, таскали из дому хлеб и кормили со своих маленьких ладошек понурых лошадей. Лошади бережно и деликатно брали хлеб мягкими и теплыми губами, взглядывали на нас признательно, по-детски. И так хотелось сказать: «Лошадь, деточка…» И мы говорили между собой, что, наверное, Маяковский очень добрый, что он думает о том, как живется нищему щену, и ламе с мамой, и больной лошади…
И вот теперь в Москве будет поставлен памятник любимому поэту! Я огляделась вокруг и впервые задумалась над тем, как изменилось всё вокруг – куда-то девался булыжник и белые каменные плиты тротуаров, переулки оделись в асфальт. Тверская уже не Тверская, а улица Горького. По ней один за другим пробегали троллейбусы, а давно ли их было пять на всю Москву, и мы подолгу стояли в очереди, чтобы прокатиться на этом детище, родившемся от брака трамвая и автобуса. Исчезли Триумфальные ворота, и площадь уже не Триумфальная, теперь она будет носить имя Маяковского. Срыт старый круглый скверик-пятачок, куда мы бегали зимой с коньками и санками.
Сегодня эта неприютная, наглухо заасфальтированная, без единого деревца площадь празднично нарядна. Легкий ветер надувает алые паруса транспарантов и плакатов. Белые буквы вгибаются, шевелятся, кажутся живыми, звучащими:
На здании Театра сатиры огромный портрет, так знакомый с детства. Он много лет висит над моим письменным столом, я взглядываю на него, и сразу площадь кажется мне большой комнатой, обжитой и уютной.
Народ всё прибывает – идут делегации московских заводов, фабрик, учреждений, Красной армии.
Я протиснулась в центр площади, поближе к сколоченной наспех трибуне. Прямо передо мной маленький пестрый островок анютиных глазок, а среди цветов – прямоугольный гранитный камень, бережно завернутый в яркий бархат и перепоясанный алой лентой.
Стрелка на площадных часах деление за делением, минута за минутой прыгает к двум. На трибуну поднимаются люди. Прежде всего разыскиваю взглядом Николая Николаевича. Да, я выросла, а он постарел, при ярком свете дня это особенно заметно. Волосы, расчесанные на косой пробор, поседели и поредели, морщины легли под глазами и в уголках губ – недавно он отпраздновал свое пятидесятилетие. Но во взгляде по-прежнему молодая неуемность, пальто песочного цвета по-мальчишески распахнуто, он мнет в руках светлую кепку.
Следом за Асеевым на трибуну поднимается Александр Фадеев. Я с ним не знакома, но несколько раз слышала его выступления. Фадеев – это «раппы». «Лефы» не любят «раппов», и у нас дома о них говорят примерно так, как писал Аполлон Григорьев о писателях, группировавшихся вокруг некрасовского «Современника». Но мне Фадеев нравится – высокий, ладный, с развернутыми широкими плечами и темно-красным (когда он успел загореть?) обветренным лицом. Большими руками он перекладывает какие-то бумажки на перилах трибуны. С интересом разглядываю сестер Маяковского – они очень похожи на брата, крупные, тяжеловесные. Еще какие-то люди в темных негнущихся пальто и мягких шляпах толпятся на трибуне.
Митинг проходит быстро. Звучит высокий глуховатый голос Фадеева, разворачивают бархат, и на скромном камне открывается надпись: «Здесь будет поставлен памятник лучшему и талантливейшему поэту советской эпохи – Владимиру Владимировичу Маяковскому».
Толпа редеет медленно. Люди подходят к камню, перечитывают вслух надпись, переговариваются. А Николая Николаевича всё нет. Вот я уже одна на площади, милиционер поглядывает на меня подозрительно. Может, Асеев забыл? Я пристально смотрю на часы, стрелка прыгает рывками, упруго. Минута, две, три… Вот он! Асеев спешит через площадь, пальто всё так же по-молодому распахнуто, в руках маленький букетик привядших крымских цветов.
– Всё по форме! – весело говорит он. – На свидание положено приходить с цветами. Но, оказывается, в апреле в Москве это не так-то просто!
Мы смеемся и кладем цветы на ровный край камня. Николай Николаевич смотрит на часы и говорит торжественно и насмешливо: