А сколько незабываемых часов было проведено над книгами Давида Бергельсона! В 1941 году был впервые переведен на русский язык его роман «После всего», написанный еще в 1913 году и рассказывающий о трагедии интеллигенции, ищущей выхода, понимающей, что в современных условиях она обречена на угасание. Это философский роман, и мы, тогда очень молодые и даже не знавшие имен Бердяева, Федорова, Розанова, Ильина и других философов XX века, находили в нем то, что так необходимо молодости: серьезный и глубокий анализ исторических событий, размышления о чести и достоинстве человека. Впоследствии, читая роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго», я порой ловила себя на том, что многое в нем мне словно бы знакомо, и понимала, что его героев волнуют те же проблемы, стоящие перед интеллигенцией в переломные моменты истории, которые в свое время волновали героев Давида Бергельсона. Да и роман Д. Бергельсона «На Днепре», рассказывающий о событиях начала века, вызывал большой интерес читателей сочетанием точных деталей с глубоким психологизмом характеров и неповторимым мягким юмором.
Тогда я еще не была знакома с Давидом Рафаиловичем и даже никогда не видела его. Но вот в годы войны моя близкая подруга еще со школьных лет – Ная Островер, вышла замуж за сына Бергельсона, и мне пришлось побывать у них дома. Помню, с каким волнением нажимала я кнопку звонка, понимая, что сейчас смогу увидеть писателя, книги которого хорошо знала, о которых мы так много спорили в нашей молодой компании. Он представлялся мне высоким, красивым, барственным. Каково же было мое удивление, когда Давид Рафаилович сам открыл мне дверь, – невысокого роста, лысоватый, в домашней курточке и мягких туфлях. От волнения я что-то пробормотала, как благодарна ему за его книги, он ласково улыбнулся, пожал мне руку и проводил в комнату, где жила семья его сына, находившегося на фронте. Потом я видела его не раз, мы разговаривали, казалось бы, что ему было до суждений молоденькой женщины, почти девочки, но он слушал меня внимательно и так же внимательно отвечал или возражал.
И вдруг страшная весть: арестован! За что?
Снова приходится немного забежать вперед…
В 1950 году мы переехали в дом на Лаврушинском, и моя дочка Тата оказалась в одном классе с внучкой Бергельсона Маришей. Девочки подружились, после занятий в школе вместе гуляли, играли, готовили уроки. Как-то зимой 1952 года я заметила, что Маришу уже несколько дней не видно у нас, и я спросила об этом дочку.
– У Мариши дифтерит, – ответила она. – Ей еще долго нельзя будет ходить в школу – карантин.
Но вот в одно далеко не прекрасное утро по дому поползли слухи, что ночью была арестована вся семья Бергельсона – его жена, сын, невестка и девятилетняя внучка. Я кинулась к родителям Наи Островер, которые жили отдельно, вдвоем, после гибели на фронте единственного сына. Мать Наи – Рита Яковлевна, рассказала мне, что присутствовала при аресте. (В эти дни она ночевала у Бергельсонов, ухаживая за больной внучкой.) Она в буквальном смысле слова валялась в ногах у гэбэшников, умоляя, чтобы ей оставили больную девочку. Но изверги были непреклонны: Маришу увезли, поместили в пересыльную тюремную больницу и, дождавшись, пока ей станет немного лучше, отправили вместе с родителями по этапу в Казахстан.
– Но я добьюсь, – рыдая, говорила Рита Яковлевна. – Они отдадут мне Маришу…
И она добилась. После смерти Сталина. Съездила в ссылку к детям и привезла внучку в Москву. И теперь, разглядывая детские фотографии, я всегда радуюсь, когда вижу на них рядом с моими детьми улыбающееся Маришино личико. Она снова стала часто бывать у нас.
С тех страшных дней прошло почти полвека. Мариша с семьей живет в Америке, нет на свете стариков Островеров и Бергельсонов. Ная и Лева с младшей дочкой, родившейся в ссылке, уехали в Израиль. Дорогие мои, я люблю вас, и живых, и мертвых, и да будет ниспослано счастье живым и вечная память мертвым.
И еще одно воспоминание…
Лето 1937 года. Коктебель. Мне было там очень хорошо, и все-таки я скучала по Москве, по маме и бабушке – ведь первый раз в жизни я уехала из дома одна. Потому, признаюсь, я очень позавидовала Миле Галкиной, когда она радостно сообщила мне, что завтра в Коктебель приезжают ее родители.
Вскоре я увидела на пляже красивого стройного человека с густой шевелюрой темных волос и большими синими глазами, отражавшими сразу и море, и небо. Он неторопливо шел по берегу в легком светлом костюме, чуть приподняв голову и глядя куда-то вдаль. Было в его облике что-то неуловимо изящное, благородное и чуть отрешенное, и я невольно подумала: «Поэт». И тут Милка, которая рядом со мной блаженно валялась на песке, подставляя спину жаркому солнцу, с веселым возгласом: «А вот мой папа!» – легко вскочила и подбежала к нему. Увидев дочку, Самуил Галкин (а это был он!) улыбнулся, обнял ее и, подойдя к нашей компании, опустился рядом на песок. О чем он говорил с дочкой, не помню, помню, что, уже поднявшись и собираясь уходить, он сказал нам:
– Завтра вечером в мастерской Волошина будем читать стихи – Уткин, Алтаузен и я. Приходите, ребята!
– Вечером нас туда не пускают, – сказала Милка.
– Ничего, я составлю вам протекцию! – засмеялся Самуил Галкин.
На следующий день после ужина мы робко направились к Волошинскому дому. Вечер был тихий, лунный, серебрилось и дышало море.
– Даже жаль заходить в дом, – сказал Галкин, и тут же откликнулась Мария Степановна, встречавшая гостей:
– А зачем в дом? Возьмите стулья и рассаживайтесь на палубе. (Палубой называется небольшая открытая терраса на втором этаже.)
В тот вечер Галкин читал только стихи о любви – располагала ли к этому южная ночь или такова была душевная потребность, не знаю. Знаю только, что чтение Самуилом Галкиным своих стихов запомнилось мне навсегда. Стихи он читал на идише и тут же сам переводил на русский. Переводил, конечно, прозой. Но так как Галкин свободно владел русским, ему удавалось донести до русского слушателя не только содержание стихотворения, но и его внутренний строй, взволнованность, короче, подлинность чувства. Позже мне пришлось читать его стихи в переводах русских поэтов, и они, несомненно, были хорошие, но все же, все же…
И еще одна встреча с Галкиным.
Произошла она почти через двадцать лет – в 1955 году. Николай Заболоцкий, перенесший тяжелый инфаркт миокарда, долечивался в сердечном санатории в Болшево. Мы с Юрием Николаевичем приехали его навестить. Николай Алексеевич был еще слаб, однако встретил нас в парке. Мы прошли по дорожке к санаторному корпусу, и, когда расположились в холле в мягких удобных креслах, Николай Алексеевич сказал:
– Здесь лечится замечательный еврейский поэт Самуил Галкин. Мы с ним подружились, и я собираюсь перевести на русский язык несколько его стихотворений… Только он очень слаб, у него то и дело повторяются сердечные приступы, и он почти не выходит из комнаты… Он ведь чудом уцелел в тюрьме… – Заболоцкий помрачнел, замолчал, а потом коротко добавил: – Да вы всё знаете… – явно не желая касаться этой больной для него темы. Сам он о своих лагерных годах никогда ничего не говорил.
Мы зашли в комнату к Галкину. Он лежал в постели, увидев нас, улыбнулся, пожал нам руки. Но разговора не получилось, ему просто физически было трудно разговаривать. Нет нужды писать, как он изменился, и всё равно – лицо его было прекрасно!
Больше я его живым не видела.
Заболоцкий перевел его стихи, а одно из них – «Осенний клен» – даже включил в сборник собственных стихов с пометкой (из Галкина). Единственное стихотворение из неисчислимого количества стихов разных поэтов, переведенных им. Как же оно было близко ему по духу! Это неслучайно, потому что есть в этом стихотворении такие строки:Когда ж гроза над миром разразится
И ураган,
Они заставят до земли склониться
Твой тонкий стан,
Но даже впав в смертельную истому
От этих мук,
Подобно древу осени простому,
Смолчи, мой друг.
Не забывай, что выпрямится снова,
Не искривлен,
Но умудрен от разума земного
Осенний клен.
Таких людей, как Галкин и Заболоцкий, муки земные искривить не могут, они их умудряют. Дочь Самуила Галкина – талантливый скульптор – сделала скульптурный портрет отца. Он установлен в Москве на Новодевичьем кладбище. Вдохновенное лицо горделиво откинуто назад, распахнут ворот рубашки, глаза бесстрашно смотрят вдаль, совсем как в те далекие года, когда я его впервые увидела в Коктебеле.
У моих детей было несколько ярких книжек с веселыми стихами. Их дарил им автор – поэт Лев Квитко. Его любили все – и взрослые, и дети. Не любить его было нельзя, он сам был как большой ребенок. Но не о своих встречах с ним я хочу вспомнить, хотя их было несколько, и каждую он превращал в праздник своим остроумием, добротой, талантом общения. Вспомню лишь об одном его поступке, который мы не вправе забыть.
1941 год. В Чистополь из Елабуги приехала Марина Цветаева, чтобы просить о прописке и месте посудомойки в интернате для эвакуированных детей писателей. Измученная, затравленная жизнью. Встретили ее по-разному. Находились и такие, что заученно твердили: эмигрантка, жена и мать репрессированных – нет ей места в среде советских писателей.
18
Утро. Мглистое, зимнее, седое утро. Телефонный звонок. Юрий Николаевич снимает трубку и, окончив разговор, говорит мне:
– Сегодня вечером к нам придет Арон Кушниров.
Невысокий, быстрый в движениях, с небольшими, очень черными, без зрачка, глазами, Арон Кушниров перевел на еврейский язык почти всю советскую литературу и в том числе «Неделю». Он изучил старославянский язык и с подлинника перевел на идиш «Слово о полку Игореве». Участник Первой мировой войны, полный георгиевский кавалер Арон Кушниров участвовал в знаменитых штыковых атаках, которыми сибирские полки наводили ужас на немцев. За храбрость он был произведен в ефрейторы. Это в царской-то армии!
Летом 1941 года он был командиром второго отделения третьего взвода в ополченческой Краснопресненской дивизии, где Юрий Николаевич служил рядовым. Во время войны на фронте погиб смертью храбрых его старший сын.
Сегодня Кушниров невесел. Чтобы развлечь его, Юрий Николаевич вспоминает, как, приняв отделение, Арон Яковлевич стал заниматься с бойцами строем и материальной частью винтовки, а молоденькие лейтенанты иногда поправляли его. «В старой армии нас так учили», – смущенно оправдывался Арон Яковлевич.
– А с тобой тоже хлопот много было, – говорит он Юрию Николаевичу. – Не успеешь оглянуться, а ты уже лопату перевернул и пишешь, положив на нее лист бумаги. Что ты писал тогда?
– «Ополченцы в походе».
Но отшучиваясь и поддерживая разговор, Арон Яковлевич явно думает о другом.
– Юрий, – говорит он, воспользовавшись кратким молчанием, воцарившимся за столом. – Неужели предательство? Я знаю их всех. Они называли Россию матерью, они отдавали ей всё: любовь, детей, творчество. Двух матерей иметь нельзя. И эта страшная гибель Михоэлса, неужели всё это связано? Узнав об аресте Давида Бергельсона, дорогого моего друга, я теперь каждый день бываю у его родных, благо живем мы в одном подъезде, – прихожу, сажусь на табуретку возле опечатанной двери его кабинета, сижу так час, два и не могу сдержать слез. И мне кажется, что повидался с ним… За что?
Молчание. Опять эти вопросы, что и двенадцать лет назад. Но теперь нет в них негодования, страстности. Есть недоумение, усталость, растерянность. Только что окончилась война. Народ доказал свою преданность правительству, партии. За что же это недоверие?
Опустив глаза и перебирая бахрому на скатерти, Юрий Николаевич говорит медленно, с трудом произнося слова:
– Вот ты сказал сейчас о матери… Признавать свои ошибки нелегко, но порой необходимо. А вот понять и сказать во всеуслышание о том, что ошибается мать, это страшно… Ну, ничего, Ароша, всё еще будет хорошо! Не знаю, есть ли правда выше, но на земле она существует. Только надо много сил, чтобы увидеть ее торжество.
Арон Яковлевич смотрит на него увлажненными глазами.
– Дай бог, дай бог… – говорит он очень по-крестьянски.
Я смотрю на них, бесстрашно прошедших фронты нескольких войн, заплативших кровью своей и сыновей своих за существование страны, и вижу – они растерянны и угнетены. Бойцы, привыкшие активно вмешиваться в ход событий, сейчас не знают, как поступать.
– Не написать ли Сталину?
О, эта безграничная и наивная вера в его правосудие и справедливость! Теперь мне легко писать эти слова, а тогда я так же мучилась, искала ответа и с такой же надеждой произносила это имя!
Арон Яковлевич поднимается.
– Погоди, – говорит Юрий Николаевич. – У меня книга вышла. «Горы и люди», десять лет работал.
Арон Яковлевич бережно вертит в руках книгу.
– Дай, я надпишу тебе…
Во взгляде Кушнирова грустное удивление.
– Ты хочешь подарить ее мне?
– Ну конечно.
– А если…
Юрий Николаевич не дает ему договорить:
– В сорок первом под Смоленском не боялись.
Они обнимаются крепко, быстро, по-мужски.
Юрий Николаевич провожает его и, вернувшись, говорит:
– Для того, чтобы вдохновенно перевести «Слово о полку Игореве», нужно было породниться и побрататься с русскими крестьянами и в подвигах, и в испытаниях, в общей нелегкой судьбе…
Заложив руки за спину, он долго ходит по комнате.
– Будем ложиться спать? Как говорил один из героев Бабеля: «Двойра, делай ночь!» – Он шутит, но нам невесело.
Фашистские выродки ищут корни своей расовой теории в историческом прошлом человечества. Но у народов своя память. И никому не удастся разлучить гётевский стих с душой немецкого народа, а левитановские полотна с русской природой.
Юрий Николаевич подходит к письменному столу, перекладывает рукописи, приводит в порядок стол для утренней работы.
– Надо бы с Сашей Фадеевым повидаться. Может, он посоветовал бы что. Трудно ему сейчас приходится. Считается, он власть, всё может. А что он может?
Через некоторое время мы встречаемся с Фадеевым в доме наших общих друзей.
Саша много пьет, но не пьянеет, держится чопорно и отчужденно.
– Саша, встретиться надо бы, поговорить…
– Видеть тебя всегда рад, – ласково отвечает Саша и отводит взгляд. – А говорить сейчас лучше всего о погоде. Февраль на носу, а снега мало… – В его синих глазах холодная твердость.
19
Рецензии, статьи, чтение чужих рукописей, редактура, переводы, заседания, собрания… А заветные папки с материалами для второй книги «Горы и люди» так и лежат завязанными в изголовье тахты и не покрываются пылью только потому, что я каждый день обтираю их влажной тряпкой. Теперь, просыпаясь по ночам, мы всё реже вспоминаем о судьбах героев задуманного романа. А ведь совсем недавно мы только их и обсуждали. Я чувствую, как Юрий Николаевич уходит из атмосферы романа, как внешние события уводят его, и он охотно поддается и даже радуется этому. Пытаюсь заговорить с ним, но он отшучивается. Подкладываю на стол книги о Кавказе, старинные открытки с видами Тбилиси и Баку, найденные в мамином архиве, он с интересом разглядывает их, смотрит на меня ласково и грустно и снова молчит.
Наконец однажды вечером я не выдерживаю, прямо спрашиваю его:
– Почему ты не работаешь?
В комнате темно, все спят, качается за окном фонарь, и по потолку бегут неверные желтые пятна.
– Ты не можешь обвинить меня в безделье…
– Я не о том.
– Я знаю, дурочка.
– Погоди, потом… Это серьезный разговор.
– Я всё знаю… Зачем ждать?
– Хорошо, пусть не ждать, но…
Господи, как я люблю его!
В коляске заворочался Саша, мы затаились, боясь, что он раскричится, но мальчик покряхтел и уснул.
Я возобновляю разговор:
– Литературным поделкам не будет конца. А книгу, кроме тебя, никто не напишет.
Он ничего не отвечает и, повернувшись на спину, долго глядит в потолок.
– Помнишь, как тогда, на Воротниковском, вдруг вспыхнули дрова, сами по себе? И потолок стал рыжим… – медленно говорит Юрий Николаевич.
Я понимаю, он хочет вызвать меня на общие дорогие воспоминания, чтобы не отвечать на мои настойчивые вопросы. Но я не поддамся!
– Почему ты не работаешь? Тебе плохо?
– С тобой – хорошо.
– А вообще плохо, да?
– Трудно.
– Но ведь в тридцать седьмом было еще труднее, ты же работал?
– Первый раз – трагедия, второй – фарс…
– Ну и что же будет?
– Не знаю. Живем же…
Это «живем же» больно ударяет меня. Я начинаю плакать, как от физической боли.
– Не говори так…
Я утыкаюсь ему в плечо, и его рубашка мгновенно становится мокрой от моих слез.
– Ну что ты, что с тобой?
Юрий Николаевич, не поднимаясь, крепко прижимает меня к себе одной рукой, а другой зажигает лампу, стоящую в изголовье. Неожиданный свет слепит глаза, я зарываюсь под одеяло.
– Потуши, Сашку разбудишь.
Но он не тушит света, он откидывает одеяло, берет меня за подбородок и внимательно разглядывает, словно видит меня впервые.
– Ты правда плачешь потому, что я не пишу свое?
Я ничего не отвечаю и только всхлипываю всё громче и громче.
– Не плачь, я буду писать, буду. Уехать бы куда-нибудь…
– Уедем, завтра же уедем!
– А как же? – он, усмехаясь, кивает на коляску, стоящую возле кровати.
– Он уже большой, ему полгода. Погаси свет!
20
Мы уезжаем. Через три дня. В Осетию, в город Дзауджикау. Февраль месяц. Крестовый перевал завалило снегом, Военно-Грузинская дорога закрыта, и жизнь в городе замерла. Придет весна, солнце сгонит снега, и снова на улицах появятся толпы туристов с рюкзаками и чемоданами, и ни в одной гостинице нельзя будет достать даже койки. А сейчас пусто. Нас водят по номерам, предлагая выбирать любой. И мы выбираем номер 23, угловой и тихий. Просторная комната устлана выцветшим ковром, белая кафельная печка дышит живым теплом, но этого тепла не хватает, и в комнате прохладно.
За окнами сумеречно. Небо обложено серыми низкими облаками, гор не видно, даже Столовая скрыта, но улицы сухи, снега нет.
Проходит несколько дней, и Юрий Николаевич говорит мне:
– Садись за машинку, начнем диктовать, может, войду в работу.
Я ждала, что это будет одна из глав новой книги, посвященной событиям 1914–1917 годов. Но каково было мое удивление, когда мы начали печатать главу о смерти Ленина.