Я уже писала о том, что круг литературных связей Крученых был необычайно широк, поэтому в день его рождения собирались самые неожиданные люди: Лев Никулин и Сергей Васильев, Вениамин Каверин и Ярослав Смеляков, Семен Кирсанов и Александр Дейч, Вера Инбер и Иосиф Игин, Маргарита Алигер и Лев Левин. Всех перечислить просто невозможно!
Особенно запомнился мне день, когда Крученых пригласил Анну Андреевну Ахматову. Она вошла, царственная, в большой шелковой шали, ее усадили в центре стола. Когда были произнесены первые тосты за новорожденного, Анну Андреевну попросили почитать стихи. Она так же величественно, не заставляя себя упрашивать, много и охотно читала. Кроме Крученых из собравшихся за столом Анна Андреевна хорошо была знакома только со Львом Вениаминовичем Никулиным. И между ними завязался свой разговор, в котором звучали для них привычные имена: Николай (Гумилев), Марина (Цветаева), Борис (Пастернак) – они произносили эти имена буднично, а все мы, кто был младше, неназойливо и благоговейно прислушивались к их беседе.
На память об этом дне у меня осталась надпись, сделанная Анной Андреевной на моей скатерти, где гости оставляют обычно шутливые строчки. Но Ахматова, верная себе, и здесь не снизошла до шутки, а написала строчку из своих стихов:
И слова эти с каждым годом обретают всё более глубокий смысл.
Когда Алексею Крученых должно было исполниться восемьдесят лет, нам, его друзьям, хотелось торжественно отметить этот день, и мы решили устроить обед в Доме литераторов. Мне поручили собрать деньги, и как охотно откликнулись на это самые разные люди: Виктор Шкловский и Илья Эренбург, Лиля Брик и Василий Катанян, Семен Кирсанов и Ярослав Смеляков, Сергей Михалков и Вера Инбер и многие другие. В результате в гостиной Дома литераторов на втором этаже 21 февраля 1966 года собралось человек сорок писателей разных поколений и направлений, понимающих роль и место Алексея Крученых в литературе, по достоинству ценящих то, что сделал Алексей Крученых во имя развития русской поэзии. Сам юбиляр был необычно торжественен – чисто выбрит и даже надел белоснежную рубашку и повязал темно-синий галстук. С достоинством выслушивал он речи, обращенные в его адрес, но мне казалось, что он несколько растерян и от обильного стола, и от состава присутствующих – ведь здесь собрался цвет нашей литературы.
Через несколько месяцев, весной 1966 года, Секция поэтов организовала официальный вечер, посвященный восьмидесятилетию Алексея Крученых, состоявшийся в Малом зале ЦДЛ. Зал был полон. С длинной речью выступил Андрей Вознесенский, говорили добрые слова Николай Глазков и Семен Кирсанов. К трибуне направился юбиляр. На этот раз торжественности в нем не чувствовалось – обычная клетчатая ковбойка, помятый пиджак, выцветшая тюбетейка, а под мышкой неизменный портфель. Поднявшись на трибуну, Крученых привычным жестом расстегнул портфель и достал маленький, смятый букетик цветов.
– На юбилее полагается быть цветам, – сказал он. – А так как никто из вас принести цветы, конечно, не догадался, я принес сам! – и сунул его в стакан с водой, предназначенный для ораторов.
Речь его была, как всегда, сбивчива, но в ней то и дело звучали имена друзей его юности – Велимира Хлебникова, Владимира Маяковского, Давида Бурлюка, Василия Каменского, Николая Асеева. Цветы ему все-таки дарили, и довольно много. А после вечера несколько его друзей пригласили Алексея Елисеевича за столик в ресторане, заказали шампанское, а он потребовал принести ему стакан кипятка и подливал кипяток в шампанское, боясь простудиться, хотя вечер был весенний и теплый.
Последний раз мне пришлось побывать у Алексея Крученых осенью 1966 года. Приехал в Москву из Америки Роман Якобсон и захотел встретиться с Крученых. Решено было принять Якобсона в комнате соседа Алексея Елисеевича по квартире, скульптора Андрея Древина.
Когда Роман Якобсон ушел, Крученых провел меня в свою комнату Она всегда производила странное впечатление – обстановки там, по существу, никакой не было: железная кровать, небольшой квадратный стол, всегда уставленный бутылками из-под кефира, два стула, а по стенам от пола до самого потолка груды книг и папок, прикрытые темно-серыми кусками ткани. Как он разбирался в этом хаосе книг и рукописей, ума не приложу, но всегда, когда требовалась какая-то книга или тетрадка, он безошибочно находил ее. Лампочка над столом обернута газетным прогоревшим листом. В этот раз комната показалась мне особенно грустной и заброшенной. Я предложила, что приду к нему на днях и наведу здесь хотя бы относительный порядок. Но Крученых категорически воспротивился:
– Пусть всё будет так, как есть, мне так удобно! У каждой вещи свое место…
Последние два года своей жизни Крученых редко появлялся на людях, после того, как в 1965 году умерла моя мать, у нас почти не бывал, хотя каждый день утром и вечером звонил по телефону, иногда подолгу разговаривал со мной или с кем-нибудь из детей, но чаще ограничивался несколькими приветственными словами, словно отмечался. В ЦДЛ тоже заглядывал редко. В последний год зачастил к художнику Иосифу Игину, который жил через два дома от него на Мясницкой, просиживал у него часами, наблюдая, как тот рисует, охотно беседовал с людьми, которые приходили к нему позировать. Собирал и уносил с собой черновики и наброски шаржей, которые Игин бросал в корзину. Однажды, запутавшись в длинном телефонном шнуре, он уронил телефон, и тот разлетелся вдребезги. Крученых был очень смущен, пытался всучить Игину деньги за разбитый телефон, но Игин ласково сказал ему:
– Что вы, Алексей Елисеевич, я сохраню этот аппарат как величайшую драгоценность, буду его всем показывать и говорить: «Его разбил сам Алексей Крученых, наш знаменитый футурист!»
И Крученых, по природе страстный коллекционер, понимающе заулыбался…
Летом 1968 я вернулась из длительной поездки по Югославии. Путешествие было интересным, насыщенным, солнечная погода сопровождала нас во всё время путешествия, настроение было веселое, приподнятое. Едва я вошла в квартиру, раздался телефонный звонок, и всё в том же радостном настроении я сняла трубку. Говорила соседка Крученых по квартире:
– Сегодня в больнице от воспаления легких скончался Алексей Елисеевич. Пожалуйста, сообщите об этом в Союз писателей…
Поверить в сказанное было невозможно, я ведь даже не знала, что он болел. И в голове вдруг запрыгали стихи, что я знала еще с детства:
И вот нет на свете Круча, Крученых, Алексея, Елисея – всех поэтов словосея. А мне-то казалось, что так же, как он присутствовал в моей жизни всегда, так и будет вечно. Общаясь с ним, как-то забывалось, что все люди смертны…
А потом был яркий летний день, пустой огромный зал крематория на Донском, солнечные лучи, падающие откуда-то сверху. Так странно было видеть его неподвижным, смотреть на его красивые руки – руки художника и поэта, – бережно уложенные на груди. У гроба сутулясь стояли Лиля Юрьевна Брик, Василий Абгарыч Катанян, читал стихи о будетлянах Николай Глазков, печально молчали Андрей Вознесенский и Евгений Храмов, сиротливо грудились соседи по квартире. И цветы, много цветов, больше, чем людей. Вспоминались слова Ильи Эренбурга: «Дорогой Крученых! Для нас, Ваших сверстников, Ваше имя связано с молодостью нашего искусства. Эту молодость Вы пронесли через многие испытания…» Вместе с Алексеем Крученых мы хоронили молодость века.
А недавно, разбирая старые бумаги, я нашла листок, весь исписанный неразборчивым почерком Алексея Крученых, а среди карандашных набросков перепечатанное и выправленное автором стихотворение, написанное в январе 1960 года:
Крученых всегда был и останется звонкоголосым звучарем русской поэзии XX века.
6
Не знаю, почему моей матери, которая должна была писать отчет о похоронах Есенина, пришло в голову взять меня, четырехлетнюю девочку, в Дом печати, где был установлен гроб с телом поэта. Но я благодарна ей за это.
Помню, как мы молча и торжественно вошли в подъезд, где по-рождественски празднично пахло елкой, а зеркала были занавешены черной кисеей. Мы бесшумно поднялись в зал. Наверное, было еще рано – мать, как репортера «Огонька», пустили задолго до начала траурной церемонии, потому что людей в зале было немного. Только возле гроба на низком табурете сидел седой человек и, закрыв лицо руками, рыдал – тело его содрогалось от всхлипов. Я еще никогда не видела, чтобы взрослые люди, тем более мужчины, так отчаянно плакали, потому была сильно напугана и уже плохо видела, что происходит вокруг.
– Это Мейерхольд, – тихо сказала мама, – великий режиссер. Мы обязательно пойдем к нему в театр…
– Посмотрите, как сильно загримирован Есенин, – услышала я позади себя чей-то приглушенный шепот, и сердце мое заколотилось от страха.
Мы подошли к гробу, и я увидела, что у покойного накрашены губы и щеки. Я зажмурилась и не стала больше смотреть.
Потом мы медленно шли в толпе за гробом к памятнику Пушкину, где всегда стоял продавец воздушных шаров, и я втайне надеялась, что и сегодня мама расщедрится и купит мне яркий летучий шарик. Но в тот день продавца шаров не было на привычном месте. Гроб с телом Есенина обнесли вокруг памятника, в толпе раздавались всхлипы… Я очень замерзла, чувство страха не покидало меня, и я тоже готова была расплакаться. Но, к счастью, к нам протолкался наш сосед по коммуналке, мама передала ему мою руку в шерстяной варежке, и он решительно поволок меня по Тверской к дому.
7
Борис Пастернак. Это имя уже в те годы произносилось в нашем доме не иначе как с восторгом. На материнском столике рядом с однотомником Блока и белыми сборниками Ахматовой лежала книга в коричневом переплете, и на ней в белой рамке заглавие: «Две книги». Я не могла понять, как это в одной книге – две, но про себя ее так и называла: «Книга, которая две». Я даже пыталась читать ее, но запомнила лишь некоторые строчки:
Это было похоже на Бунина, которого декламировал отец, но чем-то понятнее, может быть, потому, что там упоминалось какао, которым меня поили каждое утро. И еще:
Мне казалось, что от этих строк пахнет снеготаялкой.
И вот мы идем к Борису Пастернаку – мама, Алексей Крученых и я. Ранняя весна, солнце жидко поблескивает в тяжелых куполах храма Христа Спасителя, грязные льдины плывут по Москве-реке. Мы с бабушкой не раз приходили в храм, где в нижней его части на стенах были золотом выбиты имена погибших и раненых на Бородинском поле, и бабушка с гордостью показывала мне имя маминого прадеда со стороны отца – Тихона Ефимова, калужского крестьянина, которому за храбрость, проявленную в боях с французами, было даровано потомственное дворянство. Мы ставили свечку за упокой его души. Для меня это был один из первых наглядных уроков русской истории.
Но сейчас мы проходим мимо храма Христа Спасителя на Волхонку.
Комната, в которую нас провели, была огромная, с высоченными потолками. В окно по-весеннему озорно светило солнце, и пестрые солнечные зайчики были словно разбросаны по всей комнате, усугубляя хаос, который царил в ней. На всех стульях что-то лежало: книги, бумаги, кисти и даже палитра – жена Пастернака Евгения Владимировна была художница. На полу – игрушки, детские галоши, опять книги, опять бумаги. На обеденном столе горками стояла посуда.
Оглядев письменный стол, я перевела взгляд на стену и прямо перед собой увидела необыкновенного человека: с портрета на меня смотрел юноша, еще почти мальчик, в легкой изящной одежде.
В это время до меня донесся низкий гудящий голос, я обернулась и увидела, что тот же человек, что глядел на меня с портрета огромными мудрыми глазами, наклонился к маминой руке. Только этот был постарше, немного шире в плечах, и одежда на нем была не столь изящна, нечто вроде толстовки…
А за обеденным столом на высоком стуле сидел еще один такой же человек, только совсем маленький. Лицо его казалось смуглым от веснушек, и глаза были любопытные и лукавые. Это был трехлетний сын Бориса Леонидовича – Женя. Перед ним стояла тарелка с супом, он хлопал ложкой по столу и раздельно-четко выговаривал:
– Суп и котлеты – это обед!
С этим нельзя было не согласиться.
8
На каждом шагу я слышу слово «бывший». Хлеб берут у бывшего Филиппова, мясо и колбасу покупают у бывшего Елисеева, за одеждой ездят к бывшему Мюру и Мерилизу. «Бывший» говорят и о людях: о профессоре-ларингологе Александре Федоровиче Иванове, что живет в нашем доме, говорят, что он бывший придворный врач, о шофере Иване Ивановиче Торопове, что он бывший батрак, а про мою бабушку просто, что она «из бывших».
Бывший, бывшая, было… Когда всё это было? Я часто спрашиваю об этом бабушку, и получается, что всё это было совсем недавно, каких-нибудь несколько лет назад, но как всё непохоже на то, что нас окружает!
Однажды, устав от моих бесконечных расспросов, бабушка решила преподать мне наглядный урок истории, и мы отправились с ней в бывший Английский клуб, а ныне Музей революции. Не могу сказать, что это посещение внесло большую ясность в мои представления о прошлом. Но что-то запомнилось навсегда. В одном из первых залов я увидела написанную маслом картину, где на первом плане была нарисована девочка лет четырех-пяти в длинном платьице – она держала за веревочку маленькую деревянную коляску, в которой сидела кукла. Волосы у девочки спадали до плеч, и в волосах – большой круглый гребешок. Она внимательно и печально смотрела на обнявшихся мужчину и женщину. Я вопросительно взглянула на бабушку.
– Картина называется «Арест декабриста Рылеева», – сказала она негромко. – Эта девочка – его дочь Настенька. Сейчас его уведут, посадят в тюрьму, потом казнят, и она никогда больше не увидит отца…
– За что? – испуганно прошептала я.
– За то, что он хотел защитить солдат и крестьян.
– Разве это плохо?
– Это прекрасно, но как часто люди, которые хотят другим добра, страдают за это…
– Значит, не надо делать добро?
– Надо, обязательно надо! Только не нужно ждать за это благодарности… – понизив голос, добавила бабушка.
В следующем зале я увидела полутемную, со сводчатым потолком узкую комнату – зарешеченное окно, железная кровать, застланная грубым серым одеялом, и дощатый стол. За столом сидела женщина в какой-то странной полосатой одежде. Лица в полутьме разобрать было нельзя, я только заметила, что оно мертвенно-бледное.
– Революционерка Вера Фигнер в Петропавловской крепости, – прочитала бабушка напечатанные на белой картонке слова.
– Она тоже хотела добра?
– Да, хотела… – коротко ответила бабушка.
Третий экспонат, может быть, и не так запомнился бы мне, если бы не встреча с ним лет эдак через десять, когда нас уже целым классом привели в музей на экскурсию. Картина называлась «Ленин в Разливе». Традиционный шалаш, на пеньке Ленин, что-то пишущий в тетрадку, а перед ним в почтительной позе умиленный Зиновьев, сложивший руки под подбородком. Не помню бабушкиных пояснений, помню только, что ярко-зеленая трава и голубое небо с облаками после кандалов, камер, арестантских одежд произвели на меня успокаивающее действие. И спустя годы, когда наша историчка Татьяна Васильевна вела нас по залам, я с интересом ждала встречи с этой картиной. Каково же было мое удивление, когда на картине что-то неузнаваемо изменилось. Поначалу я не поняла, что именно: то же небо, те же облака, тот же Ильич, тот же… А вот тот же Зиновьев, волею художника Пчелина, с картины исчез. Да, да, совсем исчез – шел 1937 год. На его месте появился огромный стог сена. Впрочем, Зиновьев исчез не совсем. То ли Пчелин торопился, исполняя новый заказ, то ли краски были неважного качества, только если внимательно вглядеться, то сквозь ворох сена проглядывали смутные очертания ленинского сподвижника: умиленно сложенные под подбородком руки, склоненная голова…
Но главное, что я вынесла после посещения музея с бабушкой: делая добро, не жди благодарности и сам будь благодарен судьбе за возможность совершить доброе дело.
А потом мы долго гуляли в саду Английского клуба, который находился сразу за музеем. Прекрасный сад с горками, мостиками, перекинутыми через канавки, в которых журчала вода, с беседками и даже маленьким водопадом, падающим между крупных, отполированных водой камней. Старые липы и клены осеняли неширокие аллеи, которые когда-то, наверное, посыпались желтым песком, а ныне были лишь тщательно подметены.
Теперь от этого сада и следа не осталось. Когда в тридцатые годы началась реконструкция и расширение Тверской, у Музея революции были частично обрублены крылья, а само здание передвинуто вглубь, как раз на территорию сада. И он исчез…
Рядом с Музеем революции располагался поначалу кинотеатр «Арс». Хозяином его был какой-то нэпман. Вот какую забавную историю поведал нам мой дядя Алексей Владимирович Ефимов, который в те годы еще учился на ФОНе и проходил в музее практику.
Однажды утром, направляясь в музей, он обнаружил, что на входных воротах нет воспетых Пушкиным – «львы на воротах» – каменных львов. В музее начался переполох, был объявлен розыск, львов искали по всей Москве – всё было безрезультатно. Наконец кому-то из сотрудников пришла мысль заглянуть в музей. И каково же было его изумление, когда на тумбах, с двух сторон широкой мраморной лестницы, ведущей в зал, он увидел мирно дремавших львов, которых он, впрочем, не сразу узнал, потому что львы стали ярко-зеленого цвета. Хозяин не поскупился на краску, и, когда львы, несмотря на уверения хозяина, что это совсем другие львы, были возвращены законным владельцам, пришлось очень долго отмывать и отскребать краску, въевшуюся в пористый камень, прежде чем львы снова оказались на воротах…