Молоденькая женщина хвастается:
– У меня два поклонника, уж и не знаю, кому отдать предпочтение. Один очень красивый, но беспартийный, другой не так красив, но недавно вступил в партию!
– Зачем же выбирать? – смеется Эмиль Яковлевич и что-то быстро пишет на клочке бумаги. – Разрешите огласить? – И, получив разрешение, читает:
– Слышали, Эмиль Яковлевич, наша Верочка-то ведет себя, как Анна Каренина, бросила вызов обществу Весь дачный поселок гудит!
– Да, да, – морщится Кроткий, который не любит светских сплетен. – Но, к сожалению, герой-то ведет себя не как Вронский, а как Фру-Фру! Дачные романы не для толстых журналов, они не имеют продолжения. Да и толстому журналу не мешает иметь тонкий вкус.
– Эмиль Яковлевич, а в театрах вы совсем не бываете?
– Нет, почему же? Недавно знакомый драматург пригласил меня на премьеру, но это была не пьеса, а оскорбление в четырех действиях! Я сказал ему об этом, но он решил, что это моя очередная шутка.
– А как вы думаете, Эмиль Яковлевич, что сейчас носят? – кокетливо спрашивает молодая женщина, явно случайно попавшая в сегодняшнюю компанию.
У Кроткого на лице недоумение – в модах он совсем не разбирается. Однако ответ звучит немедленно:
– Носят на руках Вознесенского!
– А Евтушенко? – смеется кто-то.
– Евтушенко, как губная помада, на устах у всех женщин. Хороший поэт, только молод еще, ищет не рифму, а правду.
Эмиль Кроткий начал печататься еще до революции. Его сатирические стихи и эпиграммы публиковались в знаменитом «Сатириконе». В те далекие годы вышла в свет одна из первых поэтических книг Ильи Эренбурга, на нее откликнулся восторженной статьей критик Инбер, первый муж поэтессы Веры Инбер. Эмиль Яковлевич, который придерживался иного мнения об этих стихах, напечатал довольно злую эпиграмму на Инбера. Прошло много лет, Инбер давно эмигрировал, Вера Инбер стала женой другого человека с фамилией Чайка. Однако обиду, нанесенную ее первому мужу, запомнила. Однажды она пришла в редакцию на какое-то совещание и в коридоре увидела стенгазету, где были помещены стихи Кроткого. Крупными буквами, карандашом она наискось написала на них:
А когда после заседания все вышли в коридор, то рядом со строчкой Веры Инбер увидели четверостишие Эмиля Кроткого:
Про одного из своих зазнавшихся друзей Кроткий грустно сказал:
– Вышел в люди и не вернулся!
А про дельца от литературы:
– К таким лицам больше всего идет пощечина!
Эмиль Кроткий дружил с Александром Безыменским. Сохранилась их обширная переписка в стихах – блеск остроумия и выдумки. Письмами Безыменского я не располагаю, а послания Эмиля Кроткого у меня сохранились. Некоторые из них занимают по нескольку страниц. Но я приведу лишь два коротеньких стихотворения.
Безыменский прислал Кроткому свою драму «Выстрел». Кроткий благодарит:
Но вот Безыменский посылает Кроткому поэму «Трагедийная ночь». Кроткий в ответ отправляет открытку:
К чести Безыменского надо сказать, что он не обижался. Он мог и сам жестоко подшутить над собой.
В начале тридцатых годов Эмиля Кроткого постигла участь многих: он был арестован и сослан в Красноярский край. Я несколько раз пыталась расспросить его, чем были вызваны гонения. Но он отмахивался:
– Ничего особенного, просто сделал неосторожный шаг в три тысячи километров!
А когда, отбыв срок, Кроткий перед войной приехал в Москву и встретился с Николаем Эрдманом, тоже возвратившимся из мест не столь отдаленных, друзья обнялись, и Эмиль Яковлевич, лукаво усмехнувшись, сказал:
– Хорошо посидели!
Вероятно, опасаясь сделать еще один неосторожный шаг в тысячи километров, Эмиль Кроткий усердно посещал все писательские собрания, впрочем, никогда на них не выступал. Томился, скучал, но честно досиживал до конца. На одном из таких собраний выступала ученая дама. Доклад был скучный, вялый. Эмиль Яковлевич посылает записку своей приятельнице Людмиле Давидович:
К друзьям Эмиль Яковлевич был бесконечно добр и заботлив. Сколько раз, снимая утром телефонную трубку, я слышала его голос:
– На улице мороз, одевайтесь теплее!
Если кто-либо из друзей заболевал, Эмиль Кроткий первым приезжал его навестить – ни дождь, ни метель не могли остановить этого уже совсем немолодого человека.
Помню, как, находясь в Крыму, я в одном из писем пожаловалась Кроткому на дурное расположение духа. Через несколько дней я получила от него сразу 12 (двенадцать!) писем. Кроткий писал их целый день, через каждый час. Последнее письмо было написано в 11 часов вечера:
«Заканчиваю день тем, чем начал его, – письмом к Вам. Как настроение? Не ухудшилось ли от моих писем? Радуйтесь солнцу и морю и иногда вспоминайте, что ведь и это не навсегда!»
С годами я всё чаще вспоминаю об этом…
Читатели старшего поколения хорошо помнят басни, стихотворные фельетоны, подписи к карикатурам, часто появлявшиеся в послевоенные годы на страницах журналов «Крокодил» и «Огонек». Но, пожалуй, самая интересная книга Кроткого – «Отрывки из ненаписанного», в которой уже после смерти писателя друзья постарались вспомнить его афоризмы, а также использовали материалы, сохранившиеся в его архиве и архивах его друзей. Вышла эта книга почти тридцать лет назад и давно уже стала библиографической редкостью.
Если, по выражению Эмиля Кроткого, «у рака всё будущее позади», то у настоящего писателя (а именно таким и был Эмиль Кроткий) и его книг будущее даже после смерти впереди. Потому, я думаю, давно пришла пора переиздать книгу Эмиля Кроткого, она доставит читателям много радости.
В последний раз я видела Кроткого за несколько часов до того, как его увезли в больницу. Навсегда увезли. Он лежал в узкой и длинной комнате в Дегтярном переулке, маленький и беспомощный, но, как всегда, приветливый и улыбающийся. У него очень болело сердце, а врач, как всегда, запаздывал. Мне вспомнились слова Кроткого:
Врач и вправду не помог, и через несколько дней Эмиля Яковлевича не стало. На его похоронах внимание многих привлекал большой венок, на белой ленте которого золотыми буквами было написано:
«Незабвенному Эмилю Яковлевичу от всех соседей по квартире».
Венок от коммуналки! Где еще такое увидишь?..
И его зачислят в книгу небывалых стихотворцев…
С Николаем Глазковым встречались мы нечасто и почти случайно. Бывало, увидишь его в Доме литераторов, подсядешь к его столику, и расстаться уже невозможно: сверкают шутки, звучат стихи, всё блестящее, яркое, но нет в этом холодного блеска бенгальских огней – общение с Глазковым согревало душу.
А то вдруг совсем уж неожиданная встреча – в изнемогающем от сорокаградусной жары Абакане, в Хакасии. Едва увидев нас, Глазков тут же потребовал, чтобы мы немедленно, преодолевая палящий зной, отправились в этнографический музей, во дворе которого выставлены добытые из раскопок древние каменные изваяния. Сам вызвался быть нашим гидом, подолгу держал возле каждой фигуры, и рассказ его был так увлекателен и исполнен столь глубоких познаний, что мы слушали, разинув рты, и забывали отирать обильно струящийся по лицу пот. А когда экскурсия была закончена, Коля, взглянув на наши красные распаренные лица, сочувственно произнес:
– Прохлада хороша только во время зноя…
Еще вспоминаю, как, приехав много лет назад в Алма-Ату, я в вестибюле гостиницы увидела Глазкова и заметила, что служащие гостиницы провожают его какими-то странными – одни осуждающими, другие восхищенными – взглядами! Всё объяснилось, когда швейцар, указывая какому-то постояльцу рукой на внутренний дворик с фонтаном, а глазами на Глазкова, негромко и таинственно произнес:
– А вчера в нашем фонтане этот московский поэт купался!
Впоследствии фонтан этот превратился в местную достопримечательность, и каждый, кто возвращался из Алма-Аты, обязательно рассказывал, что ему демонстрировали «фонтан, где купался Глазков».
Встречи были редкими и случайными, но я часто спрашиваю себя: почему после смерти Глазкова в жизни моей образовалась невосполнимая пустота? Да потому, верно, что не так-то много в жизни праздников, а каждая встреча с Колей была именно таким праздником, овеянным его талантом, своеобычностью, его добротой и бескорыстием.
Встречи были редкими и случайными, но я часто спрашиваю себя: почему после смерти Глазкова в жизни моей образовалась невосполнимая пустота? Да потому, верно, что не так-то много в жизни праздников, а каждая встреча с Колей была именно таким праздником, овеянным его талантом, своеобычностью, его добротой и бескорыстием.
Глазков был необыкновенно щедр на человеческое общение. «Без всякой видимой причины к таким людям льнут, пристают другие; они согревают, связуют, успокаивают их, они – открытый стол, за который садится каждый, возобновляет силы, отдыхает, становится бодрее, покойнее и идет прочь – другом…» – писал об Огареве Герцен. Эти слова можно отнести и к Николаю Глазкову. Люди, самые разные, его интересовали, он любил говорить: «Ничем нельзя изобразить ничто, даже знак нуля занимает какое-то место». А раз занимает место, есть что разглядывать, изучать. Люди интуитивно чувствовали его интерес к ним и потому «льнули, приставали» к Глазкову.
Сказанное выше, однако, отнюдь не означает, что Глазков был всеяден, что он прощал людям предательство, подлость. Никогда не забуду, как в одной компании некий поэт, хлебнув лишнего, позволил себе антисемитскую выходку. Все растерялись, наступило неловкое молчание. Глазков медленно поднялся – при его сутулости и внешней несобранности он обладал огромной физической силой, – подошел к поэту, молча взял его за шиворот, поднял со стула, вывел в переднюю и, распахнув дверь, спустил с лестницы. Всё было проделано быстро, четко, никто и опомниться не успел, а Глазков уже вернулся в комнату, спокойно сел на свое место и, отхлебнув вина, проговорил, ни к кому не обращаясь:
– Вот так-то, ваше писательство!
В наш суетливый век люди почти перестали писать друг другу письма, заменив переписку телефонным общением. А если и обмениваются письмами, то или деловыми, информационными, или выясняют отношения. А вот написать просто так, чтобы порадовать друг друга или приятеля веселой шуткой, добрым словом, – часто ли нынче такое случается? Увы, нечасто! Сваливаем всё на занятость, на нехватку времени… А вот у Николая Глазкова времени почему-то хватало. Потому, верно, что обрадовать человека ему самому доставляло удовольствие.
Приезжаешь летом с дачи, открываешь почтовый ящик, вынимаешь конверт, а в нем листок, на котором вырезанная из газеты маленькая репродукция графической картинки, где изображен ярко пылающий костер, а в верхней части листка напечатанные на машинке стихи:
Прочтешь, и сразу весело становится на душе.
А ведь это к тому же и акростих, ну как тут не обрадоваться?! И в день рождения (кстати, до сих пор не знаю, как ему стала известна дата!) обязательно поздравление, вот одно из них:
И снова внизу вырезанная откуда-то картинка, изображающая пятнистого и очаровательного оленя.
Я знаю очень многих людей, которые вот так же регулярно получали от Глазкова подобные стихотворные подарки!
Так, художнику Иосифу Игину Глазков прислал чей-то не очень удачный шарж на себя с такими стихами:
Когда мы познакомились с Глазковым? Теперь это уже трудно вспомнить. Еще до войны мы знали наизусть его стихи, читали их в списках. В те предвоенные годы в Москве было много молодых поэтов – ифлийцы, литинститутовцы, члены литературных объединений. И хотя большинство из них еще не печатались, юные любители поэзии хорошо знали их имена. Я тогда еще училась в школе, но у нас в десятом классе, то есть на два года старше нас, был ученик, которого мы безоговорочно признавали первым среди нас и настоящим поэтом, – Евгений Агранович. До сих пор помню наизусть его строки, которые мы с восторгом повторяли:
Мы еще тогда так писать не умели… Но надо отдать ему должное, наши восторги он принимал сдержанно и не уставал повторять, что всё это ерунда, а вот есть действительно великие (на эпитеты мы тогда не скупились!) поэты: Павел Коган, Давид Кауфман (будущий Давид Самойлов), Николай Глазков, Михаил Кульчицкий. Евгений Агранович брал меня с собой на литературные вечера, водил в общежитие ИФЛИ, в какие-то перенаселенные коммунальные квартиры, где в тесных комнатах, наполненных сизым табачным дымом, до рассвета звучали стихи. По домам расходились, когда уже было светло, и всё не могли расстаться, гурьбой бродили по сонным московским переулкам и снова читали стихи, спорили, объяснялись в любви друг другу, стране, жизни, мечтали о подвигах, до которых оставалось так недолго…
Ни одна такая встреча, ни один вечер не обходились без стихов Николая Глазкова, самобытных, ни на какие другие стихи не похожих. Особенно часто звучали строки и строфы из поэмы Глазкова «Поэтоград».
Но самого Глазкова в те годы увидеть мне, по всей вероятности, не пришлось: увидела бы – запомнила.
Случилось это уже в самом конце войны, весной сорок пятого. Поэт-футурист Алексей Крученых предложил мне пойти с ним на занятия литобъединения при издательстве «Молодая гвардия», которым руководил Павел Антокольский. Мы немного опоздали, и, когда вошли в какое-то светлое и просторное помещение, Алексея Крученых шумно приветствовал черноволосый медвежеватый человек и, указав на меня пальцем, довольно бесцеремонно спросил:
– А эта?..
Крученых приложил палец к губам и указал глазами на молоденького паренька, который уже самозабвенно читал стихи. Стихи были гладкие, звонкие и прозрачные, как леденцы, но не запоминались и проскакивали мимо сознания.
Началось обсуждение. Первое слово взяла тогда такая молодая и такая красивая Вероника Тушнова. Она произносила доброжелательные слова о зрелости поэта (на вид ему было не больше шестнадцати!), об их музыкальности и отточенной рифме. Выступавшие следом вторили ей. Но вот поднялся Глазков.
– Стихи плохие! – решительно произнес он. – Плохие, потому что без возраста и вне времени. Такие стихи можно писать и в пятнадцать лет, и в девяносто, можно было их написать в начале прошлого века, а можно и в конце нынешнего. Поэта из него не будет!
Глазков оказался прав: ни до этого обсуждения, ни после имени этого поэта я не встречала ни в печати, ни в разговорах литераторов, да и сам он ни на каких литературных мероприятиях не появлялся.
Николай Глазков был человеком образованным. Когда в тот вечер Крученых нас познакомил и Коля узнал, что я окончила Историко-архивный институт, он тут же устроил мне жестокий экзамен по русской истории, и в процессе этого экзамена выяснилось, что он знает почти наизусть весь курс Ключевского. А когда я ему сказала, что предпочитаю Ключевскому Костомарова, он тут же стал говорить о Костомарове, пересказывая целые главы.
Однажды в Доме литераторов какой-то поэт, вернувшийся из Италии, долго и нудно рассказывал о Риме. Глазков слушал его, потом прервал вопросом:
– Сикстинскую капеллу видел?
– Нет… – смущенно пробормотал поэт. – Она была на гастролях!
Возмущению Глазкова не было предела. С грохотом отодвинув стул, он демонстративно пересел за другой столик и, подозвав меня, стал говорить со мной о живописи с таким глубоким пониманием, что мне оставалось только молчать.
Глазков ценил в людях образованность, внимательно слушал то, что казалось ему интересным, но не выносил наукообразия.
– Обилие терминов – еще не наука! – говорил он и зло высмеивал статьи и выступления, которые пестрели малопонятными словами. – Прикрывают недостаточную осведомленность, – сердился он.
Поэзию Николая Глазкова и его самого очень ценил Алексей Крученых. Он чувствовал в нем не только своего преемника, но и преемника всех тех, с кем входил в литературу и чьим заветам остался верен до конца своих дней, – Хлебникова, Маяковского, Бурлюка. Глазков платил Крученых трогательной и бережной любовью и если и подсмеивался над ним, как, впрочем, и над всеми, то всегда по-доброму и уважительно. В день шестидесятилетия Крученых Глазков написал ему в альбом: