Столешница столетий - Золотцев Станислав Александрович 12 стр.


Дед замедляет и без того нескорый свой шаг, всматривается в этого донельзя обветшавшего старика, останавливается:

— Егорий Парфёныч! Ты ли это?! Жив ещё, слава Богу… Ну, здоров будь, Егор! Узнаёшь меня али нет?

Сидящий на лавочке приоткрывает свои мутные глаза и глядит на деда вначале почти бессмысленным, ничего не выражающим взором. Но вдруг в глазах этого Егория Парфёныча вспыхивает, зажигается, а потом и заполоняет их какой-то не очень хороший свет. Бескровные губы старика вздрагивают и разлепляются:

— Николка! Ты-ы?!

— Я, я, Егор Парфёныч! — весело откликается дед и приподнимает по своему старинному обычаю козырёк своего картуза, приветствуя сидящего, и, похоже, он уже готов присесть рядом с ним… Но тут с этим ветхим слободским долгожителем, со всей его внешностью внезапно, буквачьно в несколько мгновений происходит перемена, которую иначе, как страшной, не назовёшь. Его изборождённое морщинами лицо со впаіыми землистыми щеками словно бы вздувается, багровеет, глаза выпучиваются и тоже наливаются кровью. И мне показалось в те мгновения, что даже обвислые грязно-серые усы старика дёрнулись кверху, начали по-кошачьи топорщиться. И рот его оскалился, ощерился, если так вообще можно сказать про почти совершенно беззубый старческий рот. Жуток стал этот Егорий Парфёныч, по его подбородку, покрытому сизовато-пыльной щетиной, потекла слюна, и весь он затрясся, и в его оскаленном рту родился хрипящий и свистящий клёкот:

— Николка, мать твою……Ах, ты, пащенок! Он ишо здороваться со мной надумал!.. Ах ты……!

И вперемешку с хрипом и свистом слободской обладатель некогда «будённовских» усов изрыгнул на моего деда несколько таких матерных проклятий, что я тоже вздрогнул: при всей моей тогдашней, уже немалой закалке пригородного мальчишки в этой словесной сфере ничего подобного слыхать мне ещё не приходилось. То были, пожалуй, образчики самого древнего, уже вышедшего в двадцатом веке из обихода, и потому самого сатанинского из всех пластов русского мата… Но ещё я вздрогнул и потому, что на моей памяти ещё никто не смел обращаться с моим дедом таким образом, столь грубо и оскорбительно разговаривать с ним:

— Николка, матери твоей в … через …! Уйди!!! Ить убью! Из гроба весь корень ваш проклинать буду! Ух, сучьи выбл…ки всё ваше семя! Здороваться со мной! Он думат, я забывши — ни х… я не забывши! Уйди, Николка, а то ить подохну, а зашибу — да не тебя, а щенка твоего!..

И такой лютой, такой поистине опаляющей ненависти, какая плеснулась из горящих бельмастых глаз этого дряхлого старикашки на меня — да, на меня, не на деда! — мне до той поры не доводилось видеть и ощущать на себе даже в самых отчаянных драках и сшибках. Да, признаюсь, и во взрослые мои годы вряд ли больше одного-двух раз довелось… Он уже не матерился, а только мычал, пытаясь топать ногами по тёплой пыли, и дрожащие мослы его рук сжали палку. Тут уж дед схватил меня за руку и засеменил вместе со мной прочь, вдоль по слободской вечереющей улице, подальше от этого страшноватенького своего знакомого!..

Некоторое время он молчал, а потом заговорил уже совершенно трезвым, более того — каким-то небывало мрачным для него, незнакомым мне голосом:

— Думаешь, спужался дед, потому и побег? Не, славный мой, не спужался… А если меня испуг и взял, так не за себя. За тебя — и то малость, что стрясётся с душой твоей какая беда от этой лютости его чёрной… Ну, Егорий, ну, чудило старый! Вот за него я и спужался — дубинку-то у него силов не хватило б вздынуть, а помер бы он от злобы своей — это точно! А мне грех на душу ни к чему… Ну, Парфёныч!

Естественно, я тут же спросил своего прародителя, в чём же состояла причина гнева, который выплеснул на него, а заодно и на меня этот ветхий старикашка. Дед опять помолчал, потом как-то смущённо откашлялся и, медленно подбирая слова, стал отвечать:

— Да… вишь ли… Дядька мой, Ларион, у его, у Егория, жонку свою, Клавдию, прям с-под венца увёл…

— Бабку Клаву?! Когда, как?! — выдохнул я с восторженным изумлением. Эту бабку Клаву я ещё застал в живых, угасла она в очень преклонных годах лет за пять-шесть до того случая. Именно что угасла — была она уже схожей с былинкой, настолько, что и титул «божьего одуванчика» для неё казался слишком весом. И мне, услышавшему от деда ту потрясающую новость, просто невозможно было представить себе, что такую старушку кто-то когда-то, даже и в очень давние годы, мог любить и смотреть на неё как на невесту. А дед продолжал:

— Ну, не совсем уж с-под венца, но у церквы они стоявши были… Вишь ли ты, Ларька, дядька мой, деда моего младший сын, Клавдею эту первый просватал, всё чин чином. И Клашке-то он с малых её годков по ндраву был. А посля чтой-то не заладилось у деда с ейным батькой насчёт приданого, ну, заминка вышла, свадьбу так и не назначили… Да Ларивону-то Клавдея и без приданого гожа была, и дед с бабкой мои тож много не просили, то уж, помнится, матерь ейная всё жидилась… Ну, пока суд да дело, Ларька с обозом по льду, через озеро, в Ревель сходил, в Таллин по-нынешнему. Да и застудился в пути, и скрутила его лихоманка какая-то пакостная. И в Ревеле он в больницы лежавши был, и в Талабск еле живого привезли. Уж все думали: не подымется парень! Наши и скажи Клавдиным, мол, что хотите, то и делайте, наш уж не жених…

— А она? Сама она, бабка Клава-то, чего же?! — с горьким нетерпением спросил я.

— Сама! Самой она стала, когда замуж вышла — и то: под мужней волей, — усмехнулся дед. — Кто ж тогда девок спрашивал! Это новая власть им волю дала… Да и что ж ей поделать-то было, коль жених, считай, что на том свете… А тут этот Егорка подвернулся, высмотрел её да и посватался. А батька-то евонный богатенький был, он, по-нонешнему сказать, лошадьми спекулировал да и прочую торговлишку держал. Хоть то богатство до добра его не довело, но то иной сказ… Ну, Клашкины отец-мать согласье дали, сговорились и уж всё надобное к свадьбе обрядили…

— А наш? Дядя-то твой, Ларион — всё болел?

— То-то и оно, что поднялся. Зря, что ль, он всю жисть свою Туравинихе кланялся, «болыпухе» нашей полуверческой, тётке моей троюродной. Она хоть и не ворожея, не ведунья, а снадобьями своими, от сетоских знахарок ещё в девьих годах ей добытыми, всех нас лечила. И меня, было дело, посля отсидки моей в питерской тюрьмы, от чесотки чёрной уврачевала. И сама весь век свой на травах. Уж точно — век: ить на почти что тридцать годов меня старей она, а всё живёт! Во каки бабы в нашей родове живучие!

— Так она лежит, не встаёт уж сколько лет, — заметил я.

— То другое дело, — сказал дед. — Немец ей прикладом по спины стукнул, по самой хребтине, когда они с твоей бабкой нашим за колючую проволоку хлеб кидали, тут лагерь-то рядом, подле нонешней совхозной усадьбы немцы его устроили. Вот она, Тура-виниха-то наша, и обезножевши стала посля войны от этого… А тогда она Ларивона-то подняла! И — долго ли, коротко ли — а уж перед самой свадьбой они с Клавдей порешили, что другого ходу им нет, иначе хоть руки на себя накладывай. Ох, ярые сердцем они оба были, ярые!

— Как это — ярые? — не понял я.

— Да так! Сказано ж тебе: не увёл бы Ларька Клавдю, не сбёгла б она прям с паперти, в невестиной одёжке, да не прыгни к Ларьке в бричку — им бы обоим только руки на себя наложить, ничо боле! Ярые сердцем — да у нас в родове дополна таких…

— А где твой дядя бричку спрятал?

— А прям подле церквы, там у него приятель жил, он у него во дворе ту тройку и поставил, и Клавдею про то упредил. Нет, спервоначалу-то Ларя наш по-доброму хотел всё уладить, по-людски, когда Туравиниха от костлявой его спасла, он с Кланькиным отцом, с матерью ейной разговоры разговаривал, да с почтеньем, с поклонами: дескать, вы же мне дочку обещали! А те ни в какую — отзынь, Ларивон, глаз не смей на неё вздымать! она за Егория Парфёныча просватана, нам тя не нать… Ну, вот тогда дядька мой и взъярился. И не помогло им, что они до дня свадьбы дочку на засов посадили, всё едино — от церквы к ему сбёгла!

— Ну, ладно, дедушка, — рассудительно сказал я, — у этого старика злобного твой дядя невесту отбил, а ты здесь причём? Чего он на тебя-то материться начал, на меня палкой застучал? Да и когда это всё было-то — ведь до революции, а? Чего сейчас-то злиться?

— Вот и я про то! — горько крякнув, ответил дед. — Какой там до революции! уж если до неё, так до самой первой, до пятого года. Да… считай, шесть десятков годов тому назад всё это произошедши было, аж с лихом — а Егор всё в сердце зло держит… Дивные дела! Ладно, последний раз когда видел я его — он тогда ещё хужей озлился, ещё страшней трясся — так то ведь перед финской войной было, мы с ним тогда и взабыль сцепиться-побиться могли: ясно дело, не зажило ещё у него в те-то поры… А нонче-то! Уж не одной, а двумя ногами почти что в гробу, уж только о душе и мыслить надо, уж я, на что его помлаже, и то всех простивши, кто меня забижал когда, кто пакость какую мне сотворил — всех простивши. Окромя немцев, конечно — таких сынов моих они поубивали, эх!

— Ну, ладно, дедушка, — рассудительно сказал я, — у этого старика злобного твой дядя невесту отбил, а ты здесь причём? Чего он на тебя-то материться начал, на меня палкой застучал? Да и когда это всё было-то — ведь до революции, а? Чего сейчас-то злиться?

— Вот и я про то! — горько крякнув, ответил дед. — Какой там до революции! уж если до неё, так до самой первой, до пятого года. Да… считай, шесть десятков годов тому назад всё это произошедши было, аж с лихом — а Егор всё в сердце зло держит… Дивные дела! Ладно, последний раз когда видел я его — он тогда ещё хужей озлился, ещё страшней трясся — так то ведь перед финской войной было, мы с ним тогда и взабыль сцепиться-побиться могли: ясно дело, не зажило ещё у него в те-то поры… А нонче-то! Уж не одной, а двумя ногами почти что в гробу, уж только о душе и мыслить надо, уж я, на что его помлаже, и то всех простивши, кто меня забижал когда, кто пакость какую мне сотворил — всех простивши. Окромя немцев, конечно — таких сынов моих они поубивали, эх!

Старик растёр набежавшие слёзы по лицу, высморкался и продолжал свои разъяснения:

— …Вот, говорю, то и дивно, что в ём, в Парфёныче этом, злоба всё лютует. Ишь, как на нас он вызверился! А ить столько с тех пор всяких бедствий было случившись, ить четыре войны проба-бахало, а то и все пять, с японской-то считая, а он всё лютует, что у его во времена незапамятные девку увели… Ты не так сказал, внучок: не отбил наш Лариён у него невесту — он её увёл, увёз, то совсем иной замес! Отбить — это чужое взять, отобрать, что не твоё, почти что украсть. А Ларя наш — не, он своё взял, он свою милку, свою любушку, уже им просватанную, до венца с немилым ей не допустил. Доброе дело сделал, и ей, и себе… Егору этому худо сделал — так ить, славный ты мой, не бывает так николи, чтоб всем поровну хорошо было: так и всё в жисти-то нашей, у одного прибыло, а у этого убыло…

— …Конечно, и его, Парфёныча, понять можно, что он на нас с тобой опалился. Тоже, верно — с ярым сердцем мужик (дед помотал головой и заулыбался)… Да ить и жисть у его посля того жениховства его неладного вся сикось-накось пошла-поехала… По-перву он бражничать сильно почал с горя, потом одумался да за торговлишку вместе с батькой своим взялся. А торговлишка-то, говорю, у батьки евонного така была, что и с законом не в ладах. А законы-то прежние, ты понимай, сполнялись не хуже нонешних, советских. Вот и похлебали они оба тюремной кашки. Батька-то евонный в тюрьмы с горя и помер… Но, видно, золотишко кой-какое у них припрятано где-то было: Егорий с тюрьмы ослобонился и обратно зажиточным стал. Да вот опять у него незадача была пошедши: два раза он женился, анис одной жонкой ладу не вышло. То я по слухам только знаю, да, видно, не врут: одна жонка померла, бил он её говорят, нещадно, а вторая — то уж при новой власти — сбежала от него… Так что, говорю, понять-то и его можно, а всё одно: столько годов прошедши, а он всё злобствует, будто вчера это всё стряслось. Нельзя так нам, старикам, себя держать…

Дед заметно притомился от своих глаголаний, да и вообще его одолевала усталость от пережитого дня, в котором у него произошли две столь разные встречи: добрая, с давнишним приятелем, и — недобрая… Но мы уже подходили к нашим Кресткам, и я, поддерживая старика под руку, настоял на том, чтоб он всё-таки объяснил мне, почему же этот Егорий Парфёныч, у коего ни дед, ни тем более я не уводил невесту, обрушился на нас обоих.

— Да тут-то дело ясное, — прозвучал его ответ, — на всю нашу породу, слышал же, на всю родову нашу зуб держит он по сю пору. Как кого увидит из наших — так в ём то позорище давнее и возгорается, и злоба тоже… Но, что до меня — то особенно. Я ведь с Ларивоном-то, царство ему Небесное, на одно лицо, токо что он постарше меня, а так — боле, чем на отца моего, на этого дядьку младшего я всегда походил. Вот Егорию от одного моего виду тошно завсегда и становилось. Да и запомнил он, небось, что я тогда, у церквы, когда венчанья дожидались, зубы ему и дружкам его заговаривал, байки всякие весёлые да скоромные им рассказывал, навроде анекдотов нонешних, про всякие случаи на свадьбах, — а всё, чтоб их вниманье от Клавдеи отвлечь. Я ж знал — про то у меня с Ларькой-то заране договорено было — что она на тот ближний двор глядит, где он бричку поставил, ждёт, когда там из-за забора ей платком махнут: знак дадут, чтоб ей бечьтуды… Годами я тогда чуть поболе тебя нонешнего был, а язык-то у меня подвешен был не как у деревенских робят наших: не зря ж в Доме Трудолюбия в ту пору я обучавшись был, говорил тебе уже, навроде теперешних ремесленных. Вот и понадеялся на меня дядька мой, и сговорился насчёт того… Так что ясно, почто Егорке меня видеть тошно всегда было.

— А тут он нас с тобой увидал, — говорил дед, уже зевая, — а ты, славный мой, все старухи так толкуют, кто меня молодым помнит, ты личьём со мной схож сильно, аж сильней, чем с отцом твоим, когда тот пареньком был. Стало быть — и ты с Лариёном покойным на одно лицо… Вот и понимай: увидал этот Егорий Парфё ныч враз нас с тобой — тут ему всё и вспомнилось, тут его и перехерило, и опалился он на нас…

В общем, мне всё или почти всё стало ясно в причинах крайней злобы слободского долгожителя, встретившегося нам в тот день. И всё-таки, когда мы с дедом оказались уже рядом с нашим домом, я не удержался ещё от одного вопроса, который начал волновать меня, находившегося в возрасте Ромео. Я спросил деда: неужели он действительно думает, что его влюблённый дядька со своей избранницей могли бы свести счёты с жизнью, не решись они столь рискованным путём обрести своё семейное счастье. Что было бы, не уведи Ларион свою возлюбленную «с-под венца»? — вот о чём спросил я деда… Уже донельзя усталый, зевающий, прародитель мой дал мне ответ и краткий, и вроде бы не очень внятный, даже косноязычный. Но запомнился мне тот ответ — навсегда.

— А ничто б не было, — сказал дед. — Ну, может, и не наложили б они с Клавдей руки на себя… А всё едино — было б ничто. Было бы ничто…

V

Было бы ничто… Всё было бы ничто!

Среди ярых сердцем людей я вырастал. И все они «вживляли» в мою душу своими судьбами, поступками, повествованиями о судьбах предков и просто случайно оброненными словами, вселяли в меня понимание того, что всё в жизни начинается с любви. С того, что зовётся любовью в самом первом, изначальном смысле — с любви мужчины и женщины друг к другу. А без неё всё в жизни было бы ничто.

И это понимание вошло в меня тогда, когда всё видимое и слышимое, все звуки, запахи и краски запоминаются навсегда и с невероятной ясностью, в чистоте и первозданности. Вошло в меня вместе с шумом ржаных полей, с маслянисто-терпким теплом полей льняных, с наливающимися яблоками в саду, с серебряными вспышками чешуи на смоляных бортах плоскодонок, с хрустом почвы на осенних пахотах… И всё это, всё в моём начальном мире было пронизано любовью.

Всё в мире моих первых лет было самой любовью.

И весь мой начальный мир был полон родными людьми. А ещё — лесами, садами и древними крепостями. И, наверное, поэтому сам себе я долгое время казался маленьким тоненьким саженцем, который со всех сторон окружён и надёжно защищен от ненастий взрослыми, крепкими и сильными деревьями… Или — сам себе виделся в образе какой-либо белокаменной часовенки или миниатюрного теремка, окружённого несколькими поясами могучих крепостных стен…

…А потом эта многоглавая крепость людского старинного родства стала год за годом выветриваться под напором встречного, упруго-мощного, а то и ураганного потока времени. И один за другим падали, валились, то беззвучно, то со стонами и даже с грохотом рушились те, кто казался мне кряжистыми великанами, незыблемыми «коренниками» заповедно-векового кружева, под сенью и надёжной защитой которого я родился и рос. А вслед за ними стали исчезать и те, кто был помоложе, по чьи жизненные силы были подорваны в юности или в детстве войной и другими бедованиями…

И вот — опять-таки есенинской строкою говоря — «стою один среди равнины голой». И — никого вокруг. Ну, можно сказать, почти никого… Лишь изредка где-то поодаль возникает кто-то, чьи лицо, голос и повадки выдают его хотя бы «многоюродное» родство со мной. Его — или её — принадлежность к тому исчезнувшему людскому множеству, которое составляло начальный мир моей жизни… Но даже и таких людей с каждым годом всё меньше и меньше.

Родова исчезла.

Навсегда. Как тот прадедовский дом, что звался и «стариной», и «родиной»… Да и как та страна, в которой я встретил жизнь и вошёл в поток времени. И она, и почти все люди, окружавшие меня на заре моей судьбы, не одолели упруго-мощной силы этого потока, остались в нём, где-то там, позади. В том, что очень условно зовётся — былое…

Но для меня это былое — самое что ни на есть настоящее. Оно — во мне, оно — часть меня, и, может, лучшая часть. Какое же оно «былое»? Это я стал другим, из мальчишки превратился в очень немолодого человека, а оно — время — оставшись во мне, осталось прежним. Настоящим. И в том смысле, что — истинным. Более подлинным, чем многое из окружающего мою жизнь сегодня. Да, признаюсь: очень большая часть того, что составляет сегодняшний мир, в моих глазах является какими-то временными, наспех сварганенными декорациями…

Назад Дальше