Столешница столетий - Золотцев Станислав Александрович 13 стр.


Скажете: старик ворчит на новизну, которая ему не по нраву? Наверное, отчасти это так… Но лишь отчасти. Ещё раз говорю, вспоминая заповедь моего прародителя: не во времени беда, оно — всё то же. А вот многих из нас поломали потому, что мы сами поломали себя… Но это так, к слову.

Нет, я не хаю время. Куда там! Как бы ни было тяжко мне сегодня, я всё равно считаю себя счастливейшим из смертных.

Ибо мне выпало великое счастье, не столь уж многим людям в XX столетии выпадавшее. Родиться и расти на земле неповторимой, древней, синеглазой красоты, на той земле, которая единственно и могла вдохновить самого русского из всех русских гениев на самые точные слова о ней: «Там русский дух… Там Русью пахнет!» Родиться и расти в самой глубине народа, только что одолевшего самое лютое сіюё лихолетье, победившего самое страшное в мире нашествие и ещё не отошедшего ни от боли, ни от радости своей великой Победы. И — самое сердцевинное: мне выпал удел родиться и вырастать среди множества родных людей. В мире добра и любви — тем невероятных, что жизнь родных мне людей, мягко говоря, не благоприятствовала ни добру, ни любви. Немало злого и злобного было растворено в воздухе тех дней и лет, а всё-таки: тысячекратно более, чем в дни, когда я пишу эти страницы, окружавший меня мир людской был насыщен добром. И любви, как мне помнится, «на душу населения» хватало. По крайней мере, на мою детскую душу… Так мне ли не считать свой жизненный жребий счастливым!

И все они, всё это множество односельчан, земляков и сограждан, связанных меж собою и со мною узами кровного, близкого или очень дальнего, но родства, все они сегодня — лишь во мне. Они живут в моей памяти, в глубинах моей души не как прошлое, а как настоящее, как самое настоящее, самое истинное…

А потому и велика моя тревога.

Родова остаётся лишь во мне…

Уже на излёте своём, уже истаивая, выветриваясь и распадаясь, наша межсемейная община дала «городу и миру» немало людей, каждый из которых стал мастером в своей профессии, асом своего дела жизни. Кое-кто больших степеней и признания достиг на поприще своём, прославив этим нашу звонкую фамилию, либо фамилии других «кланов» нашей родовы… Однако мне точно известно, что эти высокие профессионалы занимаются сугубо земными, очень конкретными делами, чаще всего связанными с техникой, с промышленностью, с фундаментальными науками. Иногда — сочетают в своей работе эти сложные поприща, как, например, известный питерский инженер-мостостроитель, или кузбасская учёная дама-геологиня, доктор минералогии — мои «фамильцы», вполне ещё деятельные, хотя гораздо более почтенные по возрасту, чем я… Но и другое известно мне с полной достоверностью: никто из этих уважаемых сродников моих, во-первых, ни историей, ни изящной словесностью не занимается, а во-вторых, главное, ни собственная генеалогия, ни «преданья старины глубокой», относящиеся к судьбам наших многочисленных дедов-прадедов, их почти совершенно не занимают. При случае, при встрече, бывает, поинтересуются немного и даже сами кое-что вспомнят — но и только. Этим деловым людям, учёным, промышленникам и техникам — не до былого, не до замысловатых переплетений в судьбах их предков. И, наверное, по-своему они правы. Слишком тяжкую ношу взвалил на любого из них день идущий, и огромное напряжение сил необходимо, чтобы спасти от окончательного развала и вырождения остатки материального могущества страны… Как бы там ни было, «хранителем памяти» никто из них не стал.

Вот так и получается: история Рода нашего остаётся лишь моим достоянием…

«В моей душе лежит сокровище, а ключ поручен только мне», — по совершенно другому поводу написанные, эти строки блоковского шедевра очень точно определяют то, о чём я сейчас говорю. Совсем немного осталось людей и в нашем родном краю, и в иных краях страны, которые ощущали бы себя потомками нашей талабской родовы. А тех, кто хранил бы в памяти и в душе её историю, просто уже и нет. Кроме меня…

Поэтому столь тревожно мне сегодня: это сокровище может уйти вместе со мной.

А ведь поистине — сокровище… Ведь каждый из сколь-либо примечательных людей нашей родовы жил «на особицу», и жизнь любого из них достойна того, чтобы о ней поведать людям. И разве не сокровище — целый эпос изустных легенд, «бывалыцин» и семейных преданий о порою совершенно невероятных, головокружительных событиях, происходивших с моими ближними и дальними сродниками, которые жили на заре века минувшего и ещё в позапрошлом столетии… Вот когда наступило мне время благодарить и столь рано проснувшийся у меня интерес к «делам давно минувших дней», и мою память, по сей день хранящую в себе то, что было услышано, познано из рассказов старших, из их разговоров меж собою, да и то, что я ещё успел застать на моей родной земле и увидеть своими глазами. А ещё — надобно вновь и в который раз (но и тысячи будет мало) земной поклон отдать душам родителей моих, сохранивших груды тетрадок, в которых я подростком вёл свои записки и дневники…

Вот, говорю, так и получается: лишь мне выпало на долю сохранить Память Рода нашего. И если не запечатлею я её на бумаге — замечательные люди, живущие сегодня лишь в моей памяти, станут поистине «тенями забытых предков». А ещё точней об этом сказал мой южнорусский товарищ по перу, не в одном дивном повествовании запечатлевший лики и судьбы своих земляков:

«Если я не напишу об этих людях, о них не напишет никто, и они умрут безымянными».[3]

Я не могу себе представить, что исчезнут в вечности безымянными многие родные мне люди, каждый из которых дарил мне свою заботу.

Частицу своей души, словом — растил меня. Но даже и те, кого я видеть не мог, а лишь слышал о них в семейных преданиях, даже и они меня в какой-то мере взращивали и воспитывали — причудливыми и неповторимыми судьбами своими. Я хочу, чтобы души их, пребывающие в «лучшем из миров», были спокойны. Их именам и судьбам суждено быть запёчатлёнными. Ведь и моей душе не обрести покоя ни на этом свете, ни на том (хотя кто в точности знает, какой из миров «этот», а какой «тот»?), если я не напишу самую заветную свою книгу. Главную свою. Заповедную — ту, что заповедали мне написать люди, без которых не было бы меня, такого, какой я есть… И с каждой новой страницей этой книги всё яснее становится мне: скорее всего, для того Всевышний и подарил мне жизнь, и наделил меня искрой творческого умения, пусть и малой искоркой, чтобы я написал её.

…Не всё под силу одному. Не обо всём заветном лишь от своего лица возможно говорить. Поэтому-то многие повествования этой книги излагает человек, которого зовут Славомир Чудинцев. Если вы скажете, что он — моё «второе я», то ошибётесь, хотя и не сильно. Судьба этого героя-рассказчика сходна с авторской многими своими дорогами и поворотами, а вот натура его, повадки и привычки — это всё во многом не моё. Особенно его разговорчивость и не растраченная с возрастом тяга к разным спорам и дискуссиям: вот уж чем я никогда не отличался… Но будь мой Славомир Чудинцев иным, не стал бы он героем-рассказчиком в этой книге.

Для очистки совести доложу вам, что некогда мне действительно был знаком человек с таким редкостным именем и с такою красивой фамилией. И человек это был очень достойный и самобытный… И вот пришло время, когда оба его имени, личное и родовое, как нельзя более подошли для того, чтобы наречь ими моего героя-рассказчика. И особого прегрешения тут нет: ведь в каких-то давних временах его предки обитали на чудских берегах нашего Талабского края и вполне могли быть сродниками моих пращуров. Хотя бы «многоюродными»… В конце концов, мы все родные — по Руси. Вот так и стал Славомир Чудинцев моим «соавтором» в повествованиях, которым суждено сойтись воедино в «Столешнице столетья».

Откуда взялось название, спросите вы. Поверьте, не ради красного словца, не из пристрастия к звучно-музыкальным сочетаниям слов так озаглавлены эти сказы-пересказы. Другого названия просто не могло быть. Оно пришло ко мне, когда я вместе с немногими оставшимися сродниками отмечал сто двадцать лет со дня рождения моего деда. И собравшиеся в том скромном застолье, поминая добрым словом последнего главу нашей родовы, говорили, естественно, о том, чем славен был этот могучий «коренник» среди своих земляков. Но почему-то (а, впрочем, ничего тут странного: за добрым столом с добрыми людьми чаще всего разговор склоняется к искромётно-весёлым мотивам) вспоминали, в основном, не то, как был он искусен и мастеровит в разных земных трудах, а его не истаявшее даже в старости удалое молодечество, его вошедшую в изустные легенды «гульбу», его донельзя артистичное для сельского человека былых времён умение объединять людей в застольях и песней, и игрой на балалайке и мандолине… И не одна забавная или занятно-озорная история из жизни покойного юбиляра звучала на том нашем поминальном пиршестве… А всё же настала минута, когда собравшиеся сродники несколько притомились от смеха и от тех ёрнических баек, и кто-то произнёс: «Что мы, ребята, зубы-то скалим? — ведь Мастера поминаем сегодня, да, с большой буквы. Хоть бы кто вспомнил, какие он „горки“ да этажерки узорчатые творил, а?» Другие тут же подхватили: «Как не помнить! а какие наличники резал, а уж столешницы с-под рук его выходили — просто сказка!..»

Я услышал слово «столешница» — и вдруг из самых дальних глубин памяти явился мне давний час моей юности, когда это слово впервые обрело в моих глазах не только плоть, но и душу.

…Деду оставалось тогда жить ещё лет пять-шесть, он ещё хлопотал и в доме, и в саду, однако, видимо, чувствуя, что век его близится к завершению, начал, по его выражению, «в прошевальные гости ходить». Стал наносить визиты особо дорогим для себя людям — прежде всего тем, кто жил или в городе, или в каких-либо дальних окрестностях, и кого он уже не чаял более повидать. Причём среди тех людей были не только родственники, их-то дед предпочитал к себе в гости звать; нет, он навещал самых старинных знакомцев своих, коих к тому часу уже оставалось всего ничего. И в самую первую очередь ему надобно стало повидаться с теми, кого он звал «товарищами по ремеслу». Это были старые садовники или старые же столяры и краснодеревщики, но не просто старые, а знатные, кого дела их рук всерьёз прославили. Настолько, что дед считал их либо «сурьёзными» селекционерами, либо ровней себе в столярном деле. Иных же — таких, правда, было буквально раз-два и обчёлся — ставил выше себя в искусстве «красного дерева». Вот в гости к одному из таких мастеров, славному своим уменьем и «калить» древесную плоть, и создавать на ней дивные узоры, я и сопровождал своего прародителя погожим осенним днём…

Шли уже студенческие мои годы. Я приехал, «прихватив» с благосклонного разрешения деканата несколько дней к воскресенью, из Ленинграда в Талабск, чтобы помочь родителям в уборочной картофельной страде. Завершилась она на удивление быстро; тут-то дед и попросил меня потратить на него полденька. Ноги старику уже служили не очень верно, а его старинный приятель, к которому он решил направиться в «прощевальные гости», жил на противоположной окраине города. «Внук ты мне ещё аль уж совсем нос задравши в своём новорситете? Сделай божецкую милость, Славный ты мой, проведи меня до мово Лаврентьича… Итьон, понимай, самый распоследний из моих дружков с мальчишечьих годов. Больше уж никого, все померши… Да и не просто дружок он мне, а — товарищ!»

Как видим, «наше слово гордое» и в очень давние времена, ещё в конце девятнадцатого века, когда мой дед был юным пареньком, служило далеко не только партийным обращением. Среди мастеровых русских людей оно означало самую высокую степень профессионально-трудового дружества… По дороге к этому Павлу Лаврентьевичу дед рассказывал мне, что они вместе с ним несколько лет подряд обучались и жили в Доме Трудолюбия, который был основан и существовал радением купца Батова, знаменитого талабского мецената-старообрядца. В том весьма своеобразном учебном заведении подростки из крестьянских и мещанских семейств (причём ДЛЯ поступления им надо было пройти довольно жёсткий отбор, испытание, по-нынешнему говоря, на профессиональную пригодность) могли получить не одну, а, при желании и наличии способностей, — две или даже три специальности. Да такие, что с ними эти юные труженики могли не только надёжный кусок хлеба с маслом себе в жизни обеспечить, но даже и неплохую карьеру сделать в бурно растущей промышленности тогдашнего Государства Российского… Из рассказа деда выходило, что они «оба-двое с Пашкой» обучались и слесарному, и столярному ремёслам, а добавочно — и резьбе по дереву. Но, в отличие от деда, для которого «краснодеревье» навсегда осталось только увлечением души, «художеством» (при том, что почти всегда оно ему и добрый приработок приносило), его товарищ именно это искусство избрал главным поприщем своим. И не случайно: в нём он стал потомственным мастером.

— Ещё дед Пашкин иконостас для Троицы резал, при первом Николае то было, — повествовал мне по дороге мой прародитель. — А уж Лаврушкины-то изделья, батьки Пашкиного, по заграницам прославились, аж в Париже на выставке побывали. Но то его и подвело, водочкой начал баловаться, оттого и рано помер. Как и мой отец, царство им Небесное обоим… Вот нас с Павлухой в Дом Трудолюбия и определили: оба без отцов, да оба смышлёные да рукастые. Пашка — так особенно! вот уж точно у кого золотые руки-то, и от отца-деда они ему достались, и ученьем он их ещё боле вызолотил. Эх, ты б знал только, каким господам большим, графьям-князьям всяким разным он мебеля делал. Что господа! Он ещё в парнях ходил, ещё не женивши был, а ему уж все — Павел Лаврентьич, во как, по отчеству, аж сам Батов, благодетель наш, и он в заказчиках Павлухиных числился, шкапы да комоды ему заказывал… Слух есть, во дворцах питерских по сю пору креслы да столешницы евонной работы повидать можно, не всё сгоревши да раскрадено.

…Что говорить (тут дед понизил голос и огляделся), кабы не заваруха в семнадцатом годе, не замятия гражданская, Павел бы до больших степеней дошёл. Его ведь перед первой большой войной в Москву звали, чтоб он там, значит, в училище каком-то художественном искусников бы в краснодеревье ростил — да не из новичков, а уже из мастеровитых… Ну, тут война да революция — и всё рухнуло. И весь тот почёт прежний Лаврентьичу острым боком вышел. Я-то недолго в питерской тюрьмы парился, мене года, хоть и облысел там, расстрела ожидаючи. А вот Павлу-то горше пришлось, у него, считай, десять годов из жизни вычтено… Ну, да он и на Северах не загибнул, руки его и там ему не отказали… Во, вишь, мимо памятника Кирову как раз едем! вот он, Мироныч-то, его с высылки и возвернул сюды своей волей, там, на Северах, изделья Пашины повидавши своими глазами. Такой мастер, сказал, должон на Советскую власть работать, а не чтоб лагерному начальству шкатулки мастерить! И сам ему заказ учинил, эту, как её, а, вспомнил — бюро, ну, чтоб там и сиклетер был, и ящичков уйма. Сотворил ему Лаврентьич ту бюру, я, правда, не видал её, но сам-то он мне признался, мол, таких кружевов древесных он за всю жисть раза два-три плёл, не боле. А вот же, не порадовался Мироныч той бюре, не успел, убили его… А Павел уцелел, да, и талан свой не утратил, и вишь, скоко прожил, говорю тебе, нас двое токо и оставши с Дома Трудолюбия. Да токо… тихо уже он жил, просто мастеровым… а ить кудесник, не мне чета, на весь мир прославиться б мог! Эх!.. Что говорить, вот придём к ему, сам увидишь, своими глазами, какие он кудесины мог выделывать в деревье пламенном!..

…Однако поначалу, когда мы оказались в доме дедова товарища по юношеским трудам и ученью, никаких особенных «кудесин» моим глазам не явилось. Да, сразу можно было заметить, что ничего покупного из мебели в том доме не водилось. Всё, созданное из дерева, всё до последней табуретки являлось творениями рук самого хозяина дома. Слов нет, и стулья, и шкафы, и этажерки дивили взгляд: то были не просто изделия «штучной» работы, а настоящие произведения искусства. Особенно бросался в глаза буфет-«горка»: настоящий терем в несколько кружевных ярусов, с башенками, крылечками и высоким «кокошником», венчавшим его.

Но — в дедовом доме стояла почти такая же «горка», и не раз я видел, как дед на своём верстаке, а потом и множеством всяческих инструментов создавал богатое «виноградие» из древесной плоти. Да, орнамент узоров и кружев у дедовых изделий был «пожиже», чем в творениях его товарища, не столь фантастически-сказочным. Дед предпочитал изображать «что видел»: резал барельефы с яблоками, грушами, сливами и листвой тех же деревьев, ну, разве что гроздья винограда добавлял к своему «ботаническо-фрукто-вому» узорочью. Орнаментальные же резные кружева произведений Павла Лаврентьевича отличались и большей выдумкой, и более искусным уровнем исполнения. То были часто даже настоящие горельефы, выпуклые, скульптурно-нависающие то пальмовой листвой, то ветвями и плодами вовсе невиданных, не знакомых мне дерев и растений. (Позже мне открылось: мастер изображал ананасы, инжир и манго…) Не говоря уже о том, что эти выпуклости и грани полыхали множеством пламенных оттенков: от раскалённо-вишнёвого до червонного золота! А вот подлокотники большого кресла в «красном углу» горницы завершались косматыми львиными мордами…

Словом, все эти «мебеля» и прочие предметы деревянного убранства и обихода в доме дедова товарища приковывали взор своей красой. Но, говорю, что-либо сверхъестественно необычное мне там в глаза не бросилось, ничего не потрясло какой-то невиданной новизной. Ибо к тому часу я уже довольно-таки хорошо был знаком с искусством «пламенного дерева», немало повидал ажурно-стрельчатого резного «виноградия»… Да, в том доме всё это по художественному мастерству, как говорится, на порядок, а то и на два превосходило лучшие изделия моего прародителя и других знакомых мне умельцев. Однако того, что я ожидал увидеть, того, что дед называл «кудесинами», невероятно дивной красы шедевров — такого не открылось мне в доме старого знатного мастера.

Видимо, мой старик был и сам обескуражен этим, огорчён отсутствием обещанных мне «кудесин». А потому и спросил своего товарища отроческих лет: «Куды ж всяки-разны твои диковины-то подевались, а, Лаврентьич? Ну, там, ларцы твои, сундучки узорчатые, шкатулки, которые с виду что дворец альбо церква, да ещё и с потайными затворами, а? А то, помнится, когда мы с тобой тута у тебя последний раз видались, лет десять уж назад, ежли не боле, — так шкапчик напольный вон у этой стены стоял, ты ешё окна занавешивал, мне показывал: он и во тьме, шкапчик тот, изнутри полыхал, ровно в ём уголья раскалённые… Как тебе удалось те доски проморить, как ты их посля покрыл, чтоб они во тьмы сами собой светились, до сих пор не пойму! Хошь ты мне тот рецепт и дал, не утаил, а всё одно — не вышло у меня того свеченья… А ещё ране на этой стены два патрета у тя висели, Сталин да Киров, так рамы ихние, помню — ну, ровно те оклады, что ты для икон в Пещорский монастырь сотворил. Ажио и побогаче узорочьем-то… Оклады, те, ясно дело, построже, там ты, помнится, и клеимы с житиями святых навырезывал. А вот уж в рамах тех патретных ты себя выказал! Там и знамёна, и ружья, и пушки, и листы лавровые, и колосья — и во сколько цветов это всё роскошество горело-то! Повернёшь так — суриком, эдак двинешь — охрой отсвечивает… Эх, Лаврентьич, ну и наградил же тя Господь! И скоко же тута у вас в дому таких кудесин висело да стояло…

Назад Дальше