Столешница столетий - Золотцев Станислав Александрович 16 стр.


Облик этой небольшой — в половину среднего человеческого роста — скульптуры легко представить тем, кто видел в московском музее на Волхонке или хотя бы на хорошей фотографии роденовского Мыслителя. По крайней мере я, мальчишкой впервые оказавшись в столице и оглядев шедевр французского ваятеля, сразу же узрел в тёмнобронзовом мускулистом гиганте сходство с тем деревянным изваянием, которое столько раз представало моим глазам в музее родного города.

Знатный талабский мастер во многом взял за образец эту работу Родена для изображения своего Христа, — не мог Павел Лаврентьевич не запомнить Мыслителя, когда в свои молодые годы вместе с Конёнковым, водившим его по московским художественным галереям, повидал эту статую, приобретённую купцом и меценатом Щукиным для его коллекции. Тут нет ничего странного, уничижительного для дедова друга: ведь тот в искусстве скульптуры был не мастером, а всего лишь любителем. Но каким!.. Да, он несомненно копировал фигуру Мыслителя, вытёсывая и вырезая в дереве облик Спасителя. Та же скорбно-задумчивая сидячая поза, и точно так же Сын Божий подпирает свою тяжёлую голову рукой, опираясь локтем на колено. Правда, Иисус, изваянный краснодеревщиком, гораздо менее мускулист, чем роденовский герой, но это и естественно: побывав на распятье, атлетическое телосложение не сохранишь… Да и вместо набедренной повязки наш земляк изобразил на чреслах Назаретянина что-то вроде рабочего фартука, из тех, что носили мастеровые люди прежних времён. И вообще родство этих двух статуй состояло лишь в сходстве фигур. Резец русского мастера изобразил именно Христа!

И не в том заключалось отличие, что творение талабского краснодеревщика являло Спасителя, светлого даже в муках своих. Изваяние его было телесно-светлым, желтоватым хотя бы, как говорится, по своей фактуре: оно было создано из явора. А это дерево, чаще всего в южнорусских краях растущее, очень долго хранит желтоватый цвет своего распила, более того — оно вообще невероятно долговечно. Не случайно же археологи до сих пор находят в раскопках гусли — они звались «яровчатыми», то есть яворчатыми, из явора слаженными, вот и сохраняются в земной глуби… И всё же светел был прежде всего лик Спасителя.

Помнится, не раз, когда я ещё мальчишкой оглядывал это изваяние, меня поражало лицо Христа. Оно было, что называется, «тутошным»: такие лица могли принадлежать множеству мужиков, с детских ранних лет мне знакомых. Более того, угадывались в нём и какие-то наши «фамильные» черты — крупный, «чудской», прямой нос, слегка выпуклый лоб, почти полное отсутствие скул и сильный, волевой подбородок… Но холодновато становилось, когда, пригнувшись, я пытался заглянуть в глаза изваяния: немыслимая, непредставимая, неземная мука была запечатлена в них. (Где-то раздобыл Павел Лаврентьевич для своего труда бирюзу, чтобы сделать инкрустации, изображающие синеву глаз). Золотисто-темноватыми накладками из морёного дуба мастер изобразил волосы, брови и бороду своего героя… А вот забылось и не вспомнить, что за камушки тёмно-красного цвета «вживил» он в древесную плоть, имитируя ими капли крови. Навряд ли даже при очень хороших достатках автор этого творения имел возможность приобрести столько рубинов. Но из рубиново-кровавых ран на ступнях, на ладонях, из-под сердца и с чела Христа стекали навсегда остановившиеся на яворовой плоти капли крови. Они казались мне совершенно настоящими — особенно те, что сочились по изборождённому страдальческими думами лику с чела, израненного терниями…

А вот терновый венец Христов — точнее, то, что должно было изображать этот венец — был единственной частью изваяния, сделанной не из дерева. Мастер просто обмотал голову статуи колючей проволокой.

Да, колючей проволокой — такой крупной, с такими мощными и длинными шипами, что подобной не встречалось нам даже в окопах и траншеях, оставшихся после Великой войны. Такая проволока производилась лишь в начале XX столетия, такая проволока терзала тела и шинели воинов Первой мировой войны, революционных сражений и войны гражданской.

Крупные и острые шипы колючей проволоки терзали чело Христа, явившегося в XX столетье!

— А… когда, Павел Лаврентьевич, примерно в каком году вы ту скульптуру… произвели? — спросил я мастера.

— Да в двадцатом, по-моему, — ответил за своего друга мой дед, — так, Паш, а? Это ж в том годе по всем церквам грабиловка пошла, всё выгребли комиссары, что из золота-серебра исделано было… И попов тогда ж изводить почали, стрелять да высылать. Вон, Ильинских из нашей родовы двоих замучали… Ты же мне, помнится, сам поведывал, что владыка наш талабский тебе о ту пору и заказал статуй Христов изладить. Что он в Троице рядом с амвоном, у царских врат сидел… Так ведь, а, Лаврентьич?

— И правда что, — кивнул хозяин дома. — Пожалуй, в двадцатом годе того Спасителя я сработал… А, чтоб не ошибиться, тебя спрошу: в каком годе тя за шкирку взяли да в Питер под конвоем отправили, а? За то, что будто бы ты белым железную дорогу взорванную справлял, когда те на Петроград пёрли; когда то случивши было?

— И на том свете помнить буду! — отвечал мой прародитель. — В двадцатом…

— Во, точно: до нас известье дошло, что ты в питерской тюрьмы сидишь и навряд от расстрела отвертишься, вот о ту пору я и начал заказ митрополита нашего сполнять… А уж верно — как раз тогда новая власть пошла войной на священство. Да не на них одних: ты вспомни, скольких из нашего мастерового брата тогда погублено было, которые не хотели задарма на комиссаров робить… Так что, сынок, врёт та картонка в музее, ни в каком не в прошлом веке, а в нонешнем, лет сорок пять назад я ту статую произвёл…

Вот так!

…Идёт двадцатый год XX столетья. Идёт третий год братоубийственной бойни в России. Из нашего древнего города только что бежали белогвардейские полки: чуть не вдвое выросло число могил на городских погостах за несколько месяцев их «постоя». Жуткими гроздьями человеческих тел были увешаны фонарные столбы, за малейшее неповиновение в пасти белого террора исчезали и дворяне, и трудовой люд… И вот утверждается революционная власть — и тоже начинает свой террор, в котором гибнет не один лишь «буржуйский элемент». Расстреливают и крестьян, стонавших от грабительской продразвёрстки, и фабричных, что решались на забастовку, не выдерживая голодухи. И в подвалах церквей, чьи врата заперты и алтари опоганены, убивают и мучают священников… Россия — и на дыбах, и на дыбе. Народ её разодран усобицами. Идёт двадцатый год XX столетья…

И в это самое время провинциальный знатный краснодеревщик, овладевший под началом гениального русского скульптора основами искусства ваяния, создаёт статую Христа. Его Спаситель уже сошёл с креста, и кровоточат Его раны. Он явился на свет в древнерусском краю, в оплоте вероучения, Им рождённого. И этот край — как вся Россия — на распятье. И потому Господь, запёчатлённый в долговечном дереве резцом талантливого народного умельца, принял в себя все муки распятого народа — и застыл в скорбном раздумье.

И потому глава Его увенчана мотком колючей проволоки. Это — русский Христос XX века.

Создавая изваяние Господа среди разора и террора, в дни братоубийств и кровопролитий, мой земляк-искусник резьбы по дереву изваял памятник распятому русскому человеку.

Причём — человеку земных трудов. Памятник измученным — и уже замученным — гражданской бойней мастеровым, заводским и сельским мужикам. Людям, чьи руки могли творить и творили волшебство.

И потому длани Спасителя запоминались не менее отчётливо, чем лик. Талабский краснодеревщик подарил созданному им изваянию Христа свои руки. Жилистые, с набрякшими венами, с крупными и длинными пальцами. Руки, которым всегда неуютно, если они не отданы привычным трудам. Руки Спасителя…

VI

— А потом, после революции, вы с Конёнковым виделись? Он же ведь потом в Америку уехал, жил там лет двадцать с лишним…

— Не, как замятия та началась, так нас Бог и не сводил, — ответил мастер. — Что Сергей Тимофеич за границу был уехавши, то я знал. Но и не боле того… А посля этой войны, Великой, так и вовсе ничо про него не слыхивал. Это деду твоему, Слав, спасибо в кой раз я говорить был должон: это ж ведь он у нас в депутатах был ходивши, дак и газеты читал, и радиво слухал. Я-то — не, на-хлебавши был я известиев-то всяких за свою жисть по саму маковку. Уж ничо хорошего от Москвы, от властей набольших не ждал, да и ноне ждать неча, а что там за границами — в том и вовсе мне интересу и не было… Вот, а Николай у нас развитой на этот счёт, завсегда таким бывши, про всё от него спознать мочно, что в мире деется. Вот он как-то, лет уж с десяток тому, прискакивает ко мне и вопит как оглашенный: Пашка, твой Конёнок славутный с Америки приехавши, навовсе, опять у нас, в эсэсэре жить будет!

— Да, — не без гордости подтвердил дед, — в «Правде» про то пропечатано было. Кабы я по радиву то услыхал, не побег бы, подумал бы — можа, ослышался. А тут в газете, чёрным по белому, да не в какой там вроде нашего «Талабского колхозника», а в главной, в «Правде», там (дед покосился на меня) про что хошь соврут, а про такое — не… Вот и побег тогда тя порадовать!

— А посля, года через три, — продолжал Павел Лаврентьевич, — от него с Москвы до меня письмецо дошло. Уж конверт порванный был да замусленный, ясно дело, читали то посланье в чекистских-то конторах… Коротко писал: мол, ежли ты жив, Паша, откликнись, а я, даст Бог, по Руси поезжу, погляжу на её, новую, и, ежли у вас в Талабске буду, с тобой непременно свидимся… Ну, отписал я ему, тоже коротко, что жив и радый буду с им встренуться. А примерно через год он и заявился сюды…

— Это тогда вы тут с ним сфотографировались? — спросил я, показывая на большое фото в рамке.

— Когда ж ещё… Поначалу-то я и не ведал, что он приехавши. А вдруг ко мне в дом аж сразу трое, на «Победы» казённой примотали, двое офицеров и один в штатском. И почали меня наждачной бумагой драить: мол, вас хочет видеть приехавший к нам в город такой вот разызвестный да знаменитый, и — уж на «ты»: сам понимать должон, что не про всё с этим человеком балакать мочно. Дескать, в Америке он живши долго, не совсем он наш, советский, — словом, держи побольше язык за зубами… И ещё — чтоб про Севера мои, про Соловки, про Беломор — не дай Бог, чтоб хоть слово! Мол, не было того, да и всё… За дурня меня те вертухаи, что ль, приняли — будто б Сергею про то неведомо было!

— Короче, накачку вам дали эти кагэбешники, — сказал я.

— Во, точно, говном накачали… Хотя, что тех ребят ругать? работа у них такая, сучья! Ну, конечно, мне их те словеса — мимо ушей. Как токо они меня в гостиницу привезли, как токо увидали мы с Сергеем Тимофеичем друг дружку да обнялись — так я ему в ножки поклонился, чуть не бухнулся, за спасенье-то своё!

— За какое спасенье? — не понял я.

— А за такое! — опять вставил своё слово мой дед. — Кабы не заступничество того Копёнка — можа, гнил бы Лаврентьич в лагерях ещё невесть скоко лет, а то и косточки евонные уже б истлели…

— Мы ведь с им посля революции редко-редко весточками токо перекидывались, — стал пояснять хозяин дома. — Ну, там, ко дню ангела… Вот, и когда тута меня в кутузку запрятали, я сынам успел шепнуть, чтоб ему прописали про то, чтоб заступился перед кем из набольших комиссаров. Я ить и не знавши был, что он за границу собрался почти что навовсе… А уж потом, когда Киров за меня ходатаем стал да когда я, уж слобонившись, с им, с Сергей Миронычем-то свиделся, он мне и поведал про свой разговор с моим заступником.

— Эт когда он, Киров-то, бюру тебе заказал изладить, да, с потайными ящичками? Тогда такой разговор был у вас с им произошедши? — решил уточнить ход излагаемых событий мой прародитель.

— Ну да, — подтвердил его друг, — другого раза и быть не могло… Мироныч на вешнюю охоту, на озеро сюды, по обычаю своему приехал, а на обратной дороге в Талабске день пробыл, инспектировал, видать, местных партийцев. Вот и меня к себе затребовал, и на бумажке мне примерный чертёж того бюро изобразил, которое ему надобно было. А потом возьми да и скажи, глазом эдак хитро мне подмигнувши: а товарищ-то ваш (он всегда уважительно говорил, токо по имени-отчеству, да выкал всем, не то что другие начальники партейные по большей-то части), товарищ-то ваш, хошь и на весь мир прославленный, а настоящим вам товарищем оказался!.. И рассказал мне тогда Сергей Миро-ныч, что тёзка его уже перед самым отъездом за границу с им стренулся, и что долгий разговор да тяжкий у их промеж собой был. Вот в том разговоре Конёнков и замолвил за меня словцо перед Кировым. Ну… улита едет: года через полтора меня Мироныч на Северах обнаружил. С того и началось, хоть и не вдруг, не разом, а началось моё слобожденье… Как же мне для него, для головы питерского, не расстараться было? — до зимы я пыхтел, то бюро делаючи! Да токо как зима в том годе началась — так и стрельнули Мироныча, а почто — и нойма знатья нет, и навряд когда про то правду спознаем… И как же мне было Сергею Тимофеевичу в ноги не поклониться за то его заступничество, а?! — и в голосе старого мастера зазвенели слёзы.

— Вот это история! — восхищённо прошептал я. — Просто приключенческий роман какой-то!

— Вот ты и напиши такую книженцию, — назидательно сказал дед. — Напиши, чтоб и внуки-правнуки твои про нас правду знали б, а не то… что ноне в книжках врут. А то всё стишки, небось, про любовь сочиняешь, чтоб девки млели да сами подолы задирали, а?

— Не, Лександрыч, не сбивай ты парня с толку, не дури ему голову! — заворчал на старого приятеля хозяин дома. — Хоть и помягче времена идут, чем даве, а всё одно… Напишет он такое, и, не дай Бог, горя нахлебается за таку правду поболе нас с тобой. Не, пущай лучше про любовь девкам стихиры поёт!

— А я напишу! — в порыве юношеского восторга заверил я этих стариков.

…Вот и пишу. Как говорится, не прошло и сорока лет…

— …а не говорил вам Конёнков, когда вы с ним тут встретились, почему он тогда именно Кирову про ваши несчастья сообщил? Он, что, с ним в добрых отношениях был?

— Именно, что в добрых!

Ответив так на мой очередной вопрос, Лаврентьич предложил моему деду помянуть убиенного невесть кем вождя ленинградских большевиков начала 30-х. Что они тут же и сделали. Не большевики, конечно, а двое стариков, причём очень беспартийных. Два очень пожилых мастеровых человека, каждый из которых в своё время принял свою долю страданий от революционной власти, помянули за столом одного из высших вождей той власти. И это я видел собственными, тогда ещё юношескими глазами.

Нет, что ни говори, а самая загадочная книга на свете — никем не написанная книга Русской Истории…

…Конечно, возраст сказывался: пили оба старика в тот раз крохотными дозами, «в полнапёрстка», из миниатюрных чернёных серебряных (или посеребрённых, уж точно не помню) стопочек. И оттого-то мне, хорошо знавшему былую лихость этих и им подобных стариков в застольях, а теперь наблюдавшему, как они пригубливают «с донышка», остро и отчётливо виделось, что эта встреча двух былых богатырей — пожалуй, что и впрямь последняя… И тем сильнее мне, погружённому своей студенческой планидой в таинства слов и в тайны минувшего, хотелось и жаждалось «раскапывать» недра памяти одряхлевших, но ещё светлых умом и сердцем собеседников моих…

— То-то и оно, что изо всех набольших комиссаров Конёнку то-ко этот его тёзка хоть малость, да по душе был, — говорил старый краснодеревщик. — Он мне сам тогда, как мы тута с им встренулись, безо всяких моих расспросов про то сказал. Ну… вот примерно так, евонным-то слогом — а ить он, Сергей Тимофеевич, часом ровно как пастырь с амвона словеса плетёт, хошь и скоромным словцом, крепким, тож не брезгает… Вот он так примерно и растолковал мне: мол, промежду тех министров красных русским духом и не пахло. Так говорил: всем тем наркомам на искусство русское, на мастерство наше нас. ть было с колокольни. Ну невмочь мне, сказал, Паша, ихние хари лепить аль в камне высекать и в дереве стало, когда я знаю, что они и над художниками нашими измываются, и над работящим людом вобче. «Россия, где храмы православные всякие пришлые людишки руками русских же мужиков рушат и поганят — это не моя Россия!» — так вот мне он про то своё состоянье поведал. Потому и стал он себе о ту пору разрешенье на заграницу исхлопатывать. Он ить поначалу-то мыслил годика два-три там пожить. Говорит: чуял я тогда — останусь тут на все непотребства эти сатанинские глядеть, так задохнусь, сердце разорвётся!.. Во до чего тяжко ему тогда было, в двадцатые-то года, а ведь не нам чета, большой человек…

— Так в те поры скоко их убёгло за границу, — перебил приятеля дед, — хошь того же Шаляпина возьми. Пел-заливался про рабочий народ да про дубинушку, а как та дубинушка по ём прошлась, так и сбёг. А Горький?! уж на что болыневицкий друг, с Лениным кумпаньство водил, а тож уехавши был надолго… Это нам, простым, бечь некуды, где родились, там сгодились! Пото и терпели тута, и не бёгли.

— Не лукавь, Николка! — резко оборвал его Лаврентьевич. — Чего самим себе-то врать, когда уж тем боле не сегодня-завтра в ящик сыграем… И нам было куды бечь, и скоко наших, талабских, сбёгло — вона, в Эстонию, в Латвию, кордон-то обочь, и скоко товарищей наших с тобой, мастеровых, туды и с белыми ушло, и посля бёгли, тайно, — сам ведаешь не хужей меня. А мы с тобой здеся остались, а почто — на то у кажного свои причины. А какие — то уж иной сказ. Вот стренемся на том свете, сочтёмся угольками, там и потолкуем на сей счёт, исповедуемся друг дружке… Лады, Коляха, а? Я уж там постараюсь, креслице для тя удобственное вытешу с какого-нито райского деревка да поджидать тя стану…

Назад Дальше