Столешница столетий - Золотцев Станислав Александрович 18 стр.


А ведь хотел я, — говорит, и уж сызнова почти что со слезьми говорит, — хотел я Спасителя изобразить! В камне ли, в дереве, в бронзе — не ведаю, но должон был. Нашего Христа, русского, нонешнего… И ведь пробовал, начинал, мучался — а, вижу, не получится ничего! А ведь никто мне уж тогда не мешал, там, за границей. Да вот же — не выстрадал я Его… Не сподобился.

А вот ты, — говорит, — Паша, ты здесь, под властью сатанинской, когда нечистая сила тебя вот этой проволокой заматывала, ты — сподобился! Удостоил Он тебя этой милости. Потому — выстрадал ты Христа своего. Нашего, русского…

Эх, Паша, говорит, никогда никому ни в чём я не завидовал. Не в чем было завидовать и некому. А тебе вот сейчас — нет, не завидую. А тоска душу мою берёт: столько лет работал, а главного — не сделал! Вот Его, Его — такого — не сотворил. И малое то утешенье, что причастен я к этому труду твоему великому маленько, что хоть малость уменья своего тебе передал, — нет, не утешенье. Не сотворил… А ты — сотворил, сподобился!» — от так он, Сергей Тимофеевич-то, друг мой и товарищ воскресший, высказал, да и — заплакал. И я с ним вместях слезу пустил. Да и как тут не восплачешь!..

Старый краснодеревщик замолчал и опустил голову над столом. Потом снова вскинул её — глаза его были влажны. И никогда ещё до того часа не доводилось мне видеть на людских лицах такую невероятную смесь горечи и гордости, какою дышало в те мгновенья его лицо. По нему градом катился пот, видно было, что нелегко далось ему это пронзительно-откровенное повествование. Потом он взглянул на меня — и увидел, с каким восторгом я сморю на него. И в его влажных глазах заблестела радость…

Светлым и прекрасным, и поистине величавым было в те мгновения лицо старого русского мастера.

А уж выражение торжества на лице его самого давнего товарища по судьбе и ремеслу, что называется, дошло до апогея. Дед просто сиял и лучился радостью. Однако же мне, с первых дней моей жизни знавшему его лицо, стало явственней заметно и другое: мой прародитель, словно к какому-то решающему прыжку, изготовился к финальному, коронному аккорду этой встречи.

…Сегодня, по прошествии многих лет, могу сказать с полной убеждённостью: дед мой при всей своей мужицкой грубоватости обладал, видимо, врождённым, природным и отточенным жизнью чувством тончайшего такта. Никогда, разумеется, не изучавший психологию, он был по-своему очень хорошим психологом. И, глядя на своего старинного приятеля, он почувствовал: тот «дозрел», чтобы раскрыть мне в своём творческом мире нечто, способное сразить и покорить меня окончательно. Что-то такое, что полностью и совершенно возместило бы для меня отсутствие в доме мастера тех самых «диковин и кудесин», которые были обещаны мне дедом загодя.

И мой прародитель негромко, как бы невзначай, обронил:

— Лаврентьич, а ты тогда Конёнкову столешницу свою не казал?

— Не, до её дело не дошло, — с некоторой сокрушённостью в голосе ответил хозяин дома. — А ить хотел я ему её представить, думавши был, что с музея ко мне домой забежим, посидим тута в спокое за Дашуткиным угощеньем да за моими наливками, а посля я ему и столешню показал бы… Да какой там! Взяли его в клещи тогда ж, в музее, и племяшка его, и какой-то чин большой с Дома Советов, и тот чекист в штатском, что приезжавши был за мной, и ещё кто-то, уж не помню. И насели на него: мол, Сергей Тимофеевич, в Москве беспокоются з-за вашего отсутствия на заседании, с ЦК звонили, ещё откуль-то звонили! ну, словом, беда-гроза, просим вас на поезд! А на меня зверьми глядят, особливо тот обкомовский чин: дескать, з-за тя скоко нам забот… Ну, вот так и не побывал он тута, у меня! — сокрушённо вздохнул мастер.

И вдруг, словно засомневавшись, придирчиво спросил деда:

— Да ты про ту ли вещь говоришь?! О какой столешнице речь-то ведёшь — о большой?

— Ну да, про какую ж ещё твою столешню ятя пытать бы стал… Про вашу семейную!

— Ишь ты, не забыл, старый хрен! А ить сам-то ты уж давно её не видевши… Ну, да что говорю: ты ж к ей сам причастный, тож руки приложил, когда молодый-то был ещё!

— Ну, я что… — смущённо сказал дед. — Я токо две-три вставки малые исделал в ей. Ладно, Паша, не томи, покажи парню чудовину эту наикудеснейшую: ить он такого боле нигде и николи не повидает…

— Ладно, робяты, — мастер стал грузно подниматься из-за стола, — пойдём, глянем. Ноне-то можно уж без опасу её казать. Ить вроде как даже мода на царскую старину пошла. А от лет двадцать до войны за такой показ опять же годков двадцать исхлопотать от Чеки можно было. Да и посля войны я ещё не любому и кажному эту столешню казал, опасался всёжки.

— Я забывши, Паш, какую ж ты ей ухоронку придумал, — спросил дед своего друга, когда тот повёл нас к двери.

— То не я… Я-то, когда меня в тутошнюю кутузку запрятали, вобче передал на свиданке через Дашутку: пущай сыны столешню распилют да ухоронят по частям кажный у себя. Не за себя струхавши был — за детву. Думалось: увидят, ежли ешё раз обыскивать станут дом, знаки-то царски на ей — и загремит всё моё семейство по моему следу. А то, Дашутке говорю, пущай и навовсе сожгут её — всё едино, вся жисть наша погоревши дотла! Во до чего додумавши был о ту пору!

— Ещё бы! — подхватил дед, выходя вместе со мной вслед своему приятелю на «гульбище» (на длинную открытую веранду; верней, то была старинного русского образца лоджия, сверху и снизу окаймлённая затейливыми резными столбцами, — таких «гульбищ» давно уже не водилось в наших местных домах). — И до того додумаешься, когда знаешь: завтра тя к стенке аль ещё пожить дадут… А мы что, Паш, не в мастерскую твою идём, а?

— Не, не в мастерскую, — ответил мастер, открывая большим ключом внутренний замок в одно из помещений «связи», хозяйственной пристройки к жилому дому, которая по размерам была не меньше его и находилась под отдельной кровлей. — Не, мастерская мне теперь ни к чему… (И мне в тот миг показалось, что Лаврентьич глухо всхлипнул). — А для столешни у меня теперь особое помещенье, вроде как в музее зал отдельный! — и он усмехнулся, вводя нас в темноту и нажимая на невидимый нам выключатель.

— Ну вот, — продолжил он, когда мы очутились в помещении, не имевшем, как показалось мне вначале, ни одного окна, — вот тогда-то Дашутка и показавши стала, что она моя жонка, а не чья-либо. Собрала робят моих и велела: столешню не истреблять ни в коем разе! Думайте, сказала, сынки, как её сберечь мочно. Ну, они вот тута (он топнул ногой) ей могилку временну и сообразили…

— И… не сгнила она в земле?! — воскликнул я.

— Дак она не в земли и лежавши была. Что они, чумные, сыны мои, прям в землю такую вещь закапывать. Она токо слегка землицей да песочком была сверху присыпана, а так — ровно в футляре, альбо… как Ленин в своём гробу стеклянном, прости, Господи. Нетленная: одной вощаной бумаги на её закутку полпуда пошло, посля толем покрыли, да в опилки, как в подушку. Так вот она тута и пролежавши была почти что до войны, под половицами. Уж, помнится, я лет через шесть посля Северов своих её откопать решился. Два сына тогда на финскую войну пошли, и на отвальной один с их сказал, мол, вот бы столешню заветную глянуть, можа, и не придётся её повидать боле! Ну, я и отрыл её, и глянули они на её, и, веришь ли, поцеловали оба её — ровно хоругвь какую…

— И обое живы вернулися, — подхватил его слова дед. — И посля, с большой войны, тоже… Эх, знать бы, надо было б моим сыночкам всем её представить — можа, и они все живы б осталися, а то Бореньку с Гурием… эх! — и дед, оборвав себя, отвернулся.

— Да, получается, она у вас талисманом была, оберегом, — сказал я. А что, больше в доме обысков не делали… эти, как их тогда звали… гепеушники?

— Как не делали! — усмехнулся мастер. — Я-то в те поры уж на Северах метелился, про то мне и Дашута, и дети сказывали. Два раза тут всё шмонали сверху донизу да вдоль и поперёк. Будто бумаги аль книги какие против ихней власти искали, но то брехня, для прикрытья, а на деле-то, взабыль — драгоценности сыскать они хотели, ну, монеты там золотые. Дураки! не ведают они, что есть золото-то настоящее… Ну, Бог миловал, не донюхались они до столешни, а, главно дело, никого с мово семейства не замели боле, я один за их всех отмыкался.

— Во, и в войну тоже Бог миловал, — сказал дед. — Почитай, тут вся ваша слобода выгоревши была, и от бонбёжек, и от обстрелов, особливо когда наши обратно город брали, а немцы бёгли. Я ведь помню: соседские дома почти что все сничтожены, а твой — стоит, как заговорённый! Ровно и взабыль оберегом ему ставши… А где ж, она, Лаврентьич? Не вижу я сокровище твоё, аль, по-книжному сказать, где… шидер твой?

…Там, куда привёл нас хозяин дома, и впрямь не было видно никакой столешницы. В том помещении не находилось, на первый взгляд, почти ничего, кроме ещё одного изузоренного резьбой кресла да нескольких табуретов. Лишь приглядевшись, я заметил, что брусово-бревенчатыми были только две стены этой странной и довольно-таки большой комнаты с высоким потолком: слово «зал» тут пришлось бы вполне к месту. Две других стены были задрапированы чем-то вроде сборчатых штор, каждая — из многих тонких дощечек. Глянув на потолок, я понял, что и он представляет собой точно такое же сборчатое покрытие. А вслед за тем пришлось мне с немалым удивлением убедиться в наличии как «малой механизации» в этом зальце, так и примет наступающей эпохи научно-технического прогресса…

— Шедевр, говоришь, — усмехнулся Павел Лаврентьевич (и я даже вздрогнул, услышав в устах старого провинциального мастерового это аристократически-утончённое, архаичное произношение французского слова: так выговаривать его дедов приятель мог научиться только в давние годы, оказавшись в окружении Конёнкова…). — Сей минут глянешь ты на шедевр!

Он снял кожаный чехол с предмета, стоявшего в углу и показавшегося мне зачехлённым табуретом. Но это оказалось неким техническим приспособлением наподобие лебёдки, с большой и малой ручками. Он стал медленно крутить большую ручку — и на наших изумлённых глазах покрытие, казавшееся нам потолком, стало с шумом уползать, — и на нас хлынул свет солнечного сентябрьского неба! Потом покрутил вторую ручку — и точно так же уползло, пощёлкивая складывающимися друг за другом дощечками, сборчатое покрытие с одной из стен. Стены — не было! И в небо, и в сад мы смотрели сквозь стёкла, вставленные в огромные рамы.

— А… что… нет ни потолка, ни крыши, ни стены? — растерянно спросил я, ошеломлённый тем, что произошло. Дед — тот просто остолбенел и стоял с разинутым ртом.

— Всё в наличии, — улыбнулся хозяин дома, — всё есть. На зиму и стенку щитовую ставим, и потолок, и каркас над ним. А ноне, когда кой-кто приходит, сымаем их, чтоб столешню природным светом освещало, а не электрическим… Да закрой ты рот, Лександрыч, это не я до такого додумавши, это внучата мои мне таки приспособленья поставили, робяты грамотные в технике, и зало мне оборудовали таким манером…

— А столешница-то где же?! — спросил уже и я.

— Вот она!

Павел Лаврентьевич подошёл к стене напротив стеклянной и выключил электрический свет. Зальце стало похоже на куб, заполненный золотисто-солнечной синевой. Тут-то я и обратил внимание на то, что рядом с выключателем к стене был прикреплён щиток с двумя кнопками. Мастер нажал на одну из них — и тут же стала освобождаться от сборчатой шторы третья стена. Всё с тем же лёгким потрескиванием с неё стали уползать вверх складывающиеся дощечки покрытия.

И нашим глазам предстал огромный, занимавший всю площадь этой стены овал столешницы.

Сама по себе эта гигантская овальная доска, предназначенная для стола самое меньшее на двадцать персон, была создана из нескольких кусков дерева самой отменной породы. Но швы меж ними можно было разглядеть только при самом тщательном рассмотрении, стоя рядом. Плоть красного дерева, залитая солнечным светом, полыхала и лучилась несчётным множеством пламенеющих цветов и оттенков — и червонным золотом, и чистой медью, и соком граната…

Однако так лучились и пламенели лишь немногие места на этой громадной столовой доске. Основная её площадь была заполнена инкрустациями, узорами, изображавшими различные предметы и символы.

Только разглядев каждый из этих узоров по отдельности и все их вместе, я понял, что слово «шедевр» являлось точной оценкой мастерства, с которым была создана эта доска, однако оно почти ничего не говорило о сущности духовного труда, вложенного в неё.

Это была столешница столетья.

VII

— Ну, моло´дый, что скажешь? — спросил меня старый дедов друг, когда мы уже больше часа пролюбовались на его реликвию, стоя около неё, отходя от ней и садясь у противоположной стены, чтобы можно было обозреть доску целиком по всём её великолепии, а то вставая на специальный табурет с подъёмным механизмом и пристально разглядывая отдельные детали более мелких инкрустаций… «Что скажешь, друг наш молодый?» — молвил мастер, уже немало поведав мне об истории создания этой столешницы.

… «Молодый» и до сих пор думает о том, что можно сказать о ней.

С того дня, проведённого в доме старого талабского жителя, ни разу более не доводилось мне её увидать. Невозвратно далека и всё дальше в глуби времён остаётся середина шестидесятых лет минувшего столетия, и столько встреч с самыми прекрасными творениями искусства, встреч, которых тогда, в годы молодости, было у меня превеликое множество и в любимом граде на Неве, и в столице, и в иных краях и странах — забылось, выцвело или подёрнулось пылью, словно попавшая в небрежение картина… А вот давняя встреча с изделием провинциальных мастеров «пламенного дерева» — не забылась. Более того, огромная столовая доска, которую я в тот же час нарёк «столешницей столетья», не отпускает ни душу, ни воображение, и всё чаще подвигает к думам не только о судьбах искусства и его творцов, но и о жизни вообще. Прежде всего, конечно, о нашей, русской жизни…

…О самой же столешнице можно сказать многое — так, что это заняло бы столько же страниц, сколько вы уже одолели, читая моё повествование. А можно — коротко. Можно сказать так: инкрустации (Лаврентьевич и дед их называли для простоты «вставками» или «врезками»), вживлённые в плоть этого мозаичного овала, знаменовали собой едва ли не все главные события, которые произошли в России с середины XIX столетия по начало 60-х лет нашего века…

(…поймал себя на мысли, что, наверное, уже до конца своих дней буду звать «нашим» веком только Двадцатое столетие. Моим веком… Новый, пришедший, вряд ли моим станет…)

…Едва ли не все вехи отечественной жизни, прошедшей за сотню с лишним лет, славные, гордые, горькие и кровавые вехи были запечатлены в этом наборном овале. Точнее — самые красноречивые символы этих вех… Уточню также, что слово «овал» я здесь употребляю лишь за неимением лучшего. Как ещё назвать прямоугольник, у которого срезаны и закруглены углы? Поэтому лишь углы стены не были закрыты столешницей, плотно прижатой к ней и закреплённой почти незримыми, но прочными деревянными скобами… И сразу же бросалось в глаза, что все инкрустации, все «вставки», все изображения, врезанные в доску, расходились лучами от её центра. От самых больших и, судя по всему, начальных украшений столешницы. Они просто магнетически приковали к себе мой взор.

И прежде всего примагнитило мои глаза то, что находилось в самой середине мозаики.

Это не было гербом Российской Империи, но по сути несло то же самое значение. Впечатанный в пламенеющую плоть доски двуглавый орёл поблёскивал золотистым оперением. Над ним золотилась корона. Причём — корона сказочная, с зубчатым верхом… Лапы орла опирались на две скрещенные старинные пушки. Инкрустация под ними изображала нечто вроде воинской ленты, в неё были впечатаны цифры — 1855. А над короной тоже вилась лента, но с другими цифрами — 1861. Чуть выше неё медной празеленью отливало изображение, которое, видимо, по замыслу его автора, являло собой лавровый венок. Полукружия ветвей лавра замыкали собой первую букву алфавита и две римские цифры — «А 11».

…Крымская война, битва за Севастополь, последний год царствования Николая Первого. И — год объявления Воли: отмена крепостного права, крестьянская реформа Александра Второго. Вот что запечатлели символы, соседствовавшие со срединной инкрустацией столешницы — с двуглавым орлом и короной.

— Павел Лаврентьевич… это вы?., неужели это вы сами… всё это сделали?! — еле ворочая языком в ошеломлении, спросил я мастера.

— Я?! Ну, сказал! Я… Да у меня и замаху бы на такое дело не достало б! Я! Сказал, тоже… Да она моему батьке ровесница, столетня эта — вона когда она почата была! Не токо нонешние — нашего времени люди и то уж были не те, чтоб такие глыбы вздымать. Закал у нас уже не тот, куражу того в нас уж не водилося, кой наши деды имели. Вот они, древлерусского закваса люди, старопрежние мастеровые — вот они годились к таким промыслам, как столеш-ня эта. А мы уж токо и мочны, чтоб узорить по имя сделанному…

…По словам Лаврентьича выходило, что столешница в своём первоначальном виде родилась под руками его деда. Он не был крепостным, но «состоял при барине»: служил в качестве «древесных дел художника» у крупного талабского помещика, ценителя изящных искусств. У сына этого помещика, молодого офицера, намечалась женитьба, и отец загодя стал готовить ему свадебный подарок — «царский стол». За его изготовление и взялся дед Лаврентьича. Но молодой офицер вскоре уехал в армию: началась Крымская кампания, он стал участником севастопольской обороны, где его тяжело ранило. С женитьбой что-то разладилось, и «царский стол», произведённый барским краснодеревщиком, оказался ненужным. Ибо старый барин вскоре помер, а новый, ставший инвалидом, изящных искусств не ценил. Хотел было мастер напомнить отставному офицеру о заказе его отца: под первой и на час изготовления столешницы единственной инкрустацией — орлом и короной — изобразил то, что должно было улестить сердце израненного воина, батальное напоминание о севастопольской героической страде. Но шло уже время больших перемен в империи, которые, говоря некрасовской строкой, ударили «одним концом по барину, другим — по мужику», и помещику стало уже вовсе не до новой мебели. Он глянул, прослезился, либерально выпил с верным работником своего отца по рюмке водки, дал ему целковый с профилем царя-освободителя, глянул на несостоявшийся свадебный подарок ещё раз, махнул рукой и — уехал в Германию «на воды», поправлять здоровье подальше от шершавой отечественной жизни…

Назад Дальше