Так столешница и осталась у её автора и создателя. (Ножки стола, чтоб не загромождать мастерскую, были сняты, и все последующие десятилетия столовая огромная доска существовала сама по себе, приставленная к той или иной стене — кроме тех часов и дней, когда вновь оказывалась в работе). И бывший барский краснодеревщик стал время от времени «узорить» её по своему усмотрению. А затем эту традицию перенял от него сын, уже достигший в искусстве «пламенных древес» немалых высот, а основная площадь доски была занята «вставками» и «врезками» Лаврентьича и его сыновей. И, когда столешница предстала моим глазам, места для новых инкрустаций на ней уже не оставалось.
— Ещё его дед, — хозяин дома кивнул на моего прародителя, — прадед твой конду сыскивал, для такого замысла надобную. А чтоб таку доску с нескольких кусков смастерить да сшить их навечно — редкостную конду надо было добыть. Чтоб и срезом широка, из ствола необхватного, зрелого, но чтоб ещё не стара, чтоб трещин не давала…
— Не понял? — сказал я. — Чего он, мой… это уж, получается, мой прапрадед, что он искал для вашего деда?
— Конду! Стоющую, добрую конду, чтоб эту столешню с её сотворить… Аль забывши ты там, в ученье книжном своём, что такое конда?
— Забыл! — честно признался я.
— Эх! Мать честная! Паша, они ж все слова родные скоро позабудут, — рявкнул мой дед. — Вот у вас, у молодёжи, уже и мода пошла, замечаю: как хотите кого дурным обругать, ну, тупоумным аль, там, мозги плесенью заросли — так его кондовым лаете. А ить самыми дурными себя кажете! Ить конда — самолучшая сосна, красная, така, что и дуба крепче, и каменной берёзы, а и ёлки младой гибче. С её что исделано — то уж на тыщу лет! Потому — кондовое, с конды… От како дерево мой дед евонному деду поставил! Запомни, Слав, что тако конда — эва она, в столетне этой кудесной…
— Запомню, — пообещал я.
(…Обещание сдержал: с тех пор и по сей день ни тугодумов, ни ретроградов не зову кондовыми людьми. Впрочем, благородное дерево дуб тоже не обижаю).
Сам создатель этой столешницы украсил мозаичным орнаментом только самый центр своего творения. Справа от орла и короны красовалось изображение московской колокольни Ивана Великого и Царь-пушки. Слева — башня Адмиралтейства: мастер сумел даже довольно-таки точно изобразить маленький златой кораблик на достославном шпиле, на воспетой столькими поэтами игле…
По незримому лучу вверх от короны, вслед за лавровым венком с «А 11» располагался щит русского витязя — причём киноварь его цвета совершенно не потускнела от времени, она светилась так раскалённо, что древесная плоть самой доски вокруг этой «вставки» казалась лишь чуть розоватой. А на щите серебрился барс (надо сказать, весьма напоминавший нашу лесную рысь или «камышового», местного же кота с озёрных берегов); сей древний знамённый символ Талабска гордо вздымал и правую переднюю лапу, и хвост.
А книзу от центра, под орлом и под севастопольскими пушками сверкал пятью куполами наш собор Святой Троицы. Меня не могло не поразить, что на этой инкрустации цвет его белокаменных стен был действительно сахарно-белым… Вот такими предстали моим глазам центральные, начальные «вставки» и «врезки» этой столешницы, созданные ещё её автором.
Я спросил Павла Лаврентьевича, из каких материалов его дед создавал орнаменты, и каким способом ему удалось достичь такой их яркости и такой долговечности их окраса.
— Дак он чем-чем токо не пользовался, — отвечал мастер. — Дерево, любое и кажное, оно ж как человек, бесполезным не родится, а принесёт ли пользу — смотря в чьи руки попадёт. В добрых руках и г… конфеткой станет; вона, средний мой сын прянишные доски мастерит — таки они выходят у него, иностранцы нарасхват берут, и в наших магазинах, и в питерских. А всего-то — липа! Вот ведь волшебно дерево — и на лапти, и на образа, а уж мёд с её…
— Да токо сыну твому никакого мёду от той продажи, — заметил его старинный приятель, уже сильно уставший и сидевший в кресле, — сам он мне сказывал: копейки он за те доски получает от государства!
— Дак тако государство, — развёл руками Лаврентьич.
— А у деда твово, Паша, думается, что под руками лежало, то и в ход шло. К тому ж, Слав, о те поры ещё и чугунка к нам не ходила, а с дальних краёв древесину лошадьми не навозишься…
— Не, когда он почал уж по своему хотенью вставки эти делать, железную дорогу в Талабск уж проложили, — возразил приятелю хозяин дома. — Но, ясно дело, у деда и раней, при барине, самых ценных пород матерьялы водились. И тот же явор, и тис, и кедр, и берёза карельская… А для начальных-то вставок у него чаще в дело дуб шёл да ель, а на что побелей аль что посеребрить надо было — ясень. А так, конечно, любая порода ему подручна выходила… Это уж батька мой, да и я вслед ему вереск резать стали да орех — они в себя пропитки самые пламенные примают накрепко, навек, тож и вишня, и черешня. Почто отец мой славен ставши? пото, что пробовать не боялся, нонешним языком говоря, опыты ставить, разны краски к разным породам прилаживать… Зря, что ль, сказано — художество!
— Но, наверное, ваш дед вашему отцу, а, значит, и вам какие-то цветовые секреты передал? — спросил я мастера. — Были же у него какие-нибудь способы особые, тайные, как дерево морить и окрашивать?
— Да тут один секрет — сам пробуй! — голос дедова друга по-молодому зазвенел. — Говорю тебе — художество! не нами придумано, ещё до прадедов наших. Чему б ты у старопрежних мастеров ни научивши, даже у самых славутных, да хоть и у отцов-дедов твоих, а всё одно: покульсам не поймёшь, не увидишь, как да что утя получается, как тебе с каким матерьялом надёжней обходиться — никаки тайны способы не помогут, хошь ты сотню их знай… Ежели сам ты свою методу нашедши, то — мастер, художник, мастеровой стоющий. А ежли токо на чужую пробу надея у тебя — весь век в подмастерьях будешь ходить…
— Это ить и в любом ремесле такой устав, — подал с кресла голос мой прародитель. — И в твоих, Слав, делах словесных да книжных…
— Погоди, Николай, — с досадой глянул в его сторону Лаврентьич, — погоди, не то ить мальцу твому важнеющий предмет забуду изложить. Ясно дело, дед мой отцу моему, а тот мне всяки разны способы в наследье передавал, насчёт закалки матерьяла, моренья и крашенья. Но уж тут-то, при Николае Лександрыче, грех не сказать, что это евонный дед моему в том подмогал. Не токо дерева надобные ему поставлял, но ещё и секреты красилей полуверческих ему поведавал!
— Эт было! — горделиво подтвердил дед слова своего товарища. — Я-то свово прародителя не помню, а батька мой мне про то говорил. Дед-то мой, Слав, среди полуверцев да эстонцев был взрощен, посля уж в Крестки перебрался, с женитьбой. А в сетоских людях красили с незапамятных времён славились. У эстонцев тож, но боле по холстинам: случаем, встретишь мужика тама, рубахе на ём уж сто лет в обед, расползается от ветхости, а как вчера покрашена… А ты же должон полуверческие челны знать, мальцом-то в приозерье их ты не по разу видал. Носы ихние — то конёк, то дракон какой, а окрас ихний и после путины как новый, на солнце горит киноварью аль кумачом. А пото и много красилей по дереву с их народу-племени вышло… Вот и дед мой кой-что с того ремесла ещё мальцом проведавши был. И подмогнул деду Лаврентьича тем златьём своим, когда тот за столешницу эту взялся…
— Да, крепко он тогда родство поддержал, выручил брательника, — молвил мастер, грузно опускаясь на могучий табурет рядом со своим старинным приятелем.
— Как? — воскликнул я, уже несколько перегруженный открытиями, которые в тот день под крышей дома старого краснодеревщика не раз ошеломляли меня. И оглянулся на деда, в чьём облике уже, казалось, навсегда умиротворился апофеоз горделивого и долгожданного торжества. — Дедушка, вы что, с Павлом Лаврентьевичем родственники? Ты мне этого никогда не говорил! И никто, ни бабка, ни другие наши… А кто вы нам, Павел Лаврентьевич?
— Дак что тут говорить, оно вроде меж нами-то двумя само собой разумеется, а прочие-то родичи, что мои, что ваши, про то родство аль не знают, кто помлаже, аль забывши… По правде-то и так можно сказать: кровного родства, допустим, меж тобой, Слав, и меж моими внуками, считай что и нету. То от вас зависит, будете ль вы друг дружку в родичах числить аль нет… А вот промеж мной и Николай Санычем, дедом твоим — есть оно! И не в кровях тута дело: наши с ним деды ить даже не троюродными были, не брательниками, а дальше, почти что седьмая вода на киселе, а вот же — весь век свой братьями друг дружку кликали. Братьями — не абы кем инако!
— И отцы наши, — поддержал своего старинного друга дед, — тоже друг дружке братьями были, а уж скоко бочек бражки вместях уговорили — никому не переплыть имя выпитого, то в бывальщины вошло промеж старопрежних мастеровых людей…
— Лучше б они пили-то помене, тогда б не стали мы с тобой безотцовщиной в мальчишьи годы, — негромко проворчал хозяин столешницы как бы «в сторону». Но дед, похоже, и не расслышавший этой реплики, продолжал:
— Дак что тут говорить, оно вроде меж нами-то двумя само собой разумеется, а прочие-то родичи, что мои, что ваши, про то родство аль не знают, кто помлаже, аль забывши… По правде-то и так можно сказать: кровного родства, допустим, меж тобой, Слав, и меж моими внуками, считай что и нету. То от вас зависит, будете ль вы друг дружку в родичах числить аль нет… А вот промеж мной и Николай Санычем, дедом твоим — есть оно! И не в кровях тута дело: наши с ним деды ить даже не троюродными были, не брательниками, а дальше, почти что седьмая вода на киселе, а вот же — весь век свой братьями друг дружку кликали. Братьями — не абы кем инако!
— И отцы наши, — поддержал своего старинного друга дед, — тоже друг дружке братьями были, а уж скоко бочек бражки вместях уговорили — никому не переплыть имя выпитого, то в бывальщины вошло промеж старопрежних мастеровых людей…
— Лучше б они пили-то помене, тогда б не стали мы с тобой безотцовщиной в мальчишьи годы, — негромко проворчал хозяин столешницы как бы «в сторону». Но дед, похоже, и не расслышавший этой реплики, продолжал:
— Дак как же мне Павла Лаврентьевича родичем моим крепким не кликать, а, Слав? Ты возьми себе в ум: тако есть родство, что не токо родственной кровью держится!
— Это я знаю, — сказал я. «Нет уз святее товарищества», у Гоголя в «Тарасе Бульбе» так написано.
— Во! А про Бульбу книжка — из главнейших, я её в молодые-то годы почти что наизусть помнил… А когда твово товарища и отец, и дед с твоим отцом и дедом братьями звались, то такой товарищ тебе — наипервейший сродник. Вот мы с Лаврентьичем такими сродниками всю жисть были и по сей день оставши… Ноне таки порядки пошли: ронные братовья про своё родство запамятовать мочны стали. Дак дела нету мне, кто да что про кого скажет из сродников. Для меня, Паша, главно дело, что я тебя всегда в родове нашей числил!
— А я тя, Николка, в нашей! — широко и молодо улыбаясь, ответил моему деду старый мастер.
Вот так в тот давний сентябрьский день дивное творение художников «пламенного дерева» внесло ещё один — и очень существенный — штрих в моё представление о том, что такое родова…
— Это уж мой отец узорил, — сказал Лаврентьич, показывая на инкрустацию, изображавшую нечто вроде башни с крестом на плоской крыше. Под башней были перекрещены друге другом две винтовки старого русского образца, с длинными штыками, их обвивала воинская лента. И, несмотря на дату, запёчатлённую на этой ленте — «1879», вряд ли смог бы я тогда распознать, какое именно событие нашей истории отражено в этом орнаменте — если б в те студенческие времена не курил бы дешёвые болгарские сигареты «Шипка».
— Родич батькин там полёг, на той Шипке, в Болгарии, — пояснил мастер, — вот отец эту вставку и сделал, а картинка с этой башней в ту пору всюду красовалась…
— Тоже вашего отца работа? — спросил я, показывая на соседнее изображение. Хозяин столешницы кивнул и заметил: — Тут редкий случай: он во вставку речной бисер вклинил.
Бисер — то есть, речной серебристый жемчуг — играл, по замыслу автора инкрустации, роль бриллиантов, украшавших царскую корону. Но не условно-сказочную, как в центре столешницы, а примерно такую, какую можно и сегодня увидеть в Оружейной Палате. Однако эту корону покрывали крупные кровавые капли; багряными кусочками дерева в виде капель было инкрустировано и изображение золотого креста в чёрном обрамлении. оно располагалось под короной, а ниже в плоть доски были вживлены цифры ещё одной даты — «1881».
Сам знаешь, думается — когда Александра-Освободителя убили…, — обронил хозяин столешницы.
…Бессмысленно было бы повествовать обо всех или даже лишь о самых впечатляющих «вставках» и «врезках», которыми потомки создателя этой огромной столовой доски увековечивали главные события нашей истории. Несся по рельсам среди таёжных гор паровоз с длинной трубой, символизировавший прокладку Транссибирской магистрали; в бурные морские волны уходил нос корабля с надписью «Варягъ», три языка пламени закрывали собой белоколонный портик дворца…
— Это ж ты, Николай, тута руку приложил, помнишь? — окликнул мастер своего старого друга. И, обернувшись ко мне, сказал: — Когда первая замятия, Пятого года, затихла, я всё думавши был — как её пометить? Вот тут и дал мне совет дедушка твой: мол, барские именья мужики жгли, то и надо изобразить. Я ему и говорю: сам надумал, сам и делай! Вот он и сладил эту памятку про первую леворуцию… Гляжь, и у него киноварь тож не выцвела, горит! А во — в четырнадцатом годе вставка исделана, — Лексаныч, я чтой-то памятью слабну, она ж тоже твоя?
— Моя! — глуховатым, внезапно севшим голосом произнёс дед, поднялся с кресла и, подойдя к стене, закрытой наборным деревянным овалом, прикоснулся рукой к серебристому трёхгранному штыку, насквозь просадившему рогатую кайзеровскую каску. — Это мне родич с Сибири брус пихтовый привёз, вот тот брус тута и сгодился. Славный матерьял… — И, помолчав, вздохнул: — Да… Первая война, анпериалистическая… А скоко ж их было посля!
…И всё главное, что произошло в России «посля», в последующие полвека, нашло своё отражение в инкрустациях столешницы. Каждому из сотрясений и великих событий мастер и его сыновья находили свой символ, свой образ, врезанный в «конду»… Но главное, что тут следует сказать: все эти изображения были расположены в удивительно симметричном порядке по отношению друг к другу и к площади овала. Можно без преувеличения назвать главное качество многолетней работы нескольких мастеров одним словом: гармония. При всём множестве «вставок» и «врезок» ни одна из них не мешала другой и с ней не соперничала. Столешница была совершенством.
Лишь в одной инкрустации симметрия изображения была нарушена. Ближе к верхнему закруглённому правому углу доски полыхало красное знамя. Но лишь приглядевшись, можно было разобрать, что древко знамени упиралось в крышу Рейхстага. Изображение главного символа поверженной фашистской столицы было непропорционально маленьким по отношению к нашему полотнищу. Даже с неприязнью и уничижением относясь к вражескому имперскому зданию, настоящий мастер не стал бы изображать его в таком малом масштабе. Причина крылась в чём-то ином… Заметив мой вопросительный взгляд, хозяин столешницы усмехнулся и пояснил:
— Места для Рейхстага оказалось маловато. Попервоначалу-то сыны мои токо знамя тута врезали, с финской войны обое вернувшись. Кто ж мог тогда помыслить, что добавку эту придётся делать, что над Берлином знамя красное вознесут… Вот, а когда все сыны в сорок пятом с фронта пришли, то и порешили знамя это на Рейхстаг посадить. А исделай они его в плепорции покрупней, он бы на соседние вставки наехал… Да и то ладно, хватит ему и такой величины!
И вдруг, взглянув на деда, спросил его: «Коль, ты Гриху Лобан-кина помнишь? Ну, с нами в Доме Трудолюбия учивши был, но по рабочей линии не пошёл, за конторку встал ещё парнем, помнишь? Длинный такой, тощий…»
— Не, чтой-то не припоминаю, — морща лоб, ответил дед. — А при чём он тута?
— Да при том… История тут в оккупации случилась, при немцах, с этим знаменем. Гриха этот Лобанкин до войны по всяким канцеляриям ошавался, ну, ни в каких не в чинах, так, помогал кому делать неча… Ну, а как немцы пришли, он при бургомистре, в управе подвизался…
— А, вспомнил! вспомнивши я его вот сейчас, — хлопнул себя по лбу дед. — Как забудешь, мы ж его робятами Соплёй дражили, что долгий да тошой был, а пото, сморкался вечно, будто простуженный ходил. А в управе я за всю войну, слава Богу, токо раз побывал, тама Гришку этого видел, да он меня не признал. У нас ить с им во взрослости знакомство никакое не продлилось, не то что приятельство… Так что этот Лобанкин?
— А то, что вцепился он в меня, ровно клещ. Вишь ли, мне-то с им дело редко-редко, раз в год по завету, да приходилось иметь, как с канцелярским, ещё при той власти. А перед войной, когда я с Северов был вернувши, он тут почти что соседом оказался моим, неподалёку тут обитался. Ну, знаешь, я так мыслил: уж лучше пусть знакомый подлец во власти, хоть в малой, при конторе, будет, чем подлец незнакомый. Раз-другой и выпивали мы с им. И столетию эту он видал… Вот, а при немцах, уж вроде даже посля Сталинграда, прибег он сюды, ко мне, запыхавшийся, и закудахтал. «Павел, — говорит, — приезжает генерал Власов, будет ему тут торжественная встреча, митинг состоится, он в свою армию освободительную добровольцев набирать будет. Так ты в эту столешницу свою вместо красного флага помести нонешний русский флаг, он теперь в евонной армии знаменем стал, мы ему эту вещь представим, душу ему улестим, он и тебя озолотит, и мне повышенье дадут!
— Полицайский флаг! — ахнул дед. — Власовский, в три цвета? Ну, и что ты?
— А ничто! Гляжу на него и думаю: Сопля ты и есть Сопля, ить все наши „трудолюбцы“ людьми стали, а вот же — без паршивой овцы не обошлося… Отговорился я тогда, да и не совравши ничуть, сказал ему, что для такой вставки дерево надо не мене месяца готовить, не успеем к приезду Власова-то.