Но эти «братики» наставляли меня и в умении взнуздывать лошадь (а ведь это тоже своего рода искусство: попробуйте-ка вставить удила в пасть даже и очень смирной, но кусачей савраски!), седлать её, и, что было едва ли не самым важным по тем временам, учили запрягать лошадь и управляться с нею, сидя на возу, в телеге или в санях. А вот это, скажу вам, уже настоящая наука! Со своей теорией… Конечно, эти старшие, но очень юные родственнички мои втягивали меня и во всяческие «озорничанья», без которых мальчишки во все века не обходятся. Ну, само собой, ночные набеги на окраинные городские сады (на свои-то, деревенские, нападать было и бессмысленно, и вдвойне опасно), — это при том, что у многих из нас родительские и дедовские сады имелись, но в чужих руках, известно, свой бутерброд вкуснее кажется… А ещё мальчишечье озорство, в котором мне наставниками были «братаны» и «брательники», включало в себя и донельзя страшные занятия.
…Представьте себе: сидит на песчаном дне уже осыпавшегося, оплывшего окопа мальчишка лет двенадцати-тринадцати (это один из моих «братанов») и — выкапывает из почвы мину, да, миномётный снаряд! А наверху, на бывшем бруствере сидит восьмилетний мальчик (это я) и с живым интересом спрашивает: «А не рванёт?» На что двоюродный брат меланхолично отвечает: «Может и рвануть, но вроде не должна, стабилизатор не проржавел». И приказывает мне: «Беги, собирай хворост, сейчас вот ещё одну вытащу, и костёр запалим». И, представьте себе, возгорался в том окопчике костерок, а мы сидели, спрятавшись, но изредка высовывая наши непутёвые дурные головёнки, в другом старом окопе и нетерпеливо ждали, когда же «рванёт»! Сейчас мне жутковато становится при одном лишь воспоминании об этом, но тогда, в 50-е, подобные, смертельно опасные «забавы» для мальчишек, росших в краю, где ешё недавно бушевала война, были делом почти обычным. Вроде похода в лес по грибы или рыбалки… И в них, говорю, втягивали меня именно старшие ребята из нашей родовы, те самые, которые не разрешали мне далеко заплывать во время купаний на реке и которые готовы были до крови драться, если кто-то из «не наших» мальчуганов (и, не дай Бог, если из городских!) обижал меня. А вот в своих собственных проделках подвергать меня нешуточному риску, а то и смертельной опасности — это они считали нормальным. Да, «братики» у меня были что надо…
По-настоящему же старшие, взрослые, и тем более старейшие мужчины и женщины нашей родовы — они в большинстве своём помнятся мне уже как настоящие мои воспитатели. Почти каждый из них провёл со мной если не день-два, то хотя бы несколько часов и за это время хоть малою своей заботой, хоть суровым, но теплом успевал одарить меня… Родители мои учительствовали пятнадцать лет после войны в дальних сёлах и деревнях, и до первого класса я по преимуществу жил не с ними, а в доме деда, в наших пригородных Крестках. Но нередко случалось так, что взрослые обитатели этого дома вынуждены были оставлять его на некоторое время, иногда на несколько дней, а то и больше. Особенно по зиме, когда страдная крестьянская жизнь замедляла свой ритм и давала возможность сельским людям немного перевести дух. Дед, бывало, отлучался к тому или иному родичу, но не просто погостить — он, как правило, наносил визиты своим «заединщикам в ремесле», тем, кто, как и он, либо всерьёз столярничали, «краснодеревьем» занимались, либо в садовом искусстве преуспевали. Случалось, что его, чаще всего в этом втором качестве вызывали то районные власти, то и областные и посылали его в какую-нибудь командировку, где он «делился передовым опытом», помогал людям словом и делом.
В одну из таких поездок он взял меня: тогда на него впрямь высокую миссию возложили — он вместе с ещё одним-двумя такими же умельцами должен был возродить усадебный сад в заповедном Михайловском, рядом с домом Поэта. Та поездка, правда, уже ближе к тёплому времени началась, а завершилась вообще в разгар весны, и запомнилась мне она, как ни одна другая из тех времён. Вспоминая её, я однажды и начал набрасывать на бумаге записи, которые позже выросли в мой первый роман «У подножия Синичьей горы»… Но не всегда у деда и у бабушки была возможность брать меня с собой, покидая дом не на день и не на два. А по зиме бабушка тоже свершала свои гостевые визиты, порою и дальние — к младшему сыну в Ленинград, к младшей дочке, уехавшей после техникума работать в Воронеж. (Там она, моя самая любимая младшая тётушка, которую я, кстати, всегда звал только по имени, кем-то вроде сестры её считая, доживает свой век и сегодня — единственная из всех обитателей дедовского большого дома, кто ещё остаётся на этом свете. Кроме автора этих строк, конечно…) А то навещала бабка своих сестёр и других родственниц, живших и в Талабске, и в глубинных местностях нашего края. И бывало так, что отъезды бабки и деда совпадали по времени. Вот тогда-то меня и брали «под крыло» многочисленные дедушки-бабушки и тётушки-дяди различных степеней родства.
Брали не меньше, чем надень, а иногда и на неделю. Помнится и такое: бабка и дед где-то долго-долго отсутствуют, и меня (кажется, четырёхлетнего) недели две подряд родичи передают друг другу буквально «с рук на руки». Как бы по кругу родовы: циклическое гостевание вершил тот малыш, которым когда-то был я… И не потому, что со мной было слишком хлопотно, нет, напротив, для этих взрослых, становившихся моими временными пестователями и кормителями, был я чем-то вроде «переходящего приза». Хорошо помню, как две тётушки в присутствии собиравшейся к отъезду бабушки чуть не ссорились меж собою, решая, кто из них меня заберёт к себе набольшее число дней. Мне самому, разумеется, весь этот образ жизни чрезвычайно нравился. И своим разнообразием гоже. Ведь хорошее и доброе отношение ко мне вовсе не означало, что эти старшие со мной «тетёшкались». Всяческое сюсюканье с детьми, даже с малыми, в нашей среде тех лет вообще не было принято. Одни во мне и впрямь души не чаяли, готовы были и капризам малыша потакать (хотя капризностью тот малыш, слава Богу, не отличался), другие были просто ласковы и внимательны, третьи же обращались со мной просто и строго, даже сурово, а иные чуть не «ежовые рукавицы» мне демонстрировали. Но — мне нравилось у всех!
То-то и было хорошо в тех моих гостеваниях под разными крышами ближних и дальних родичей, что я в самом начале жизни своей ощутил, понял, усвоил: все люди — разные. Даже кровно близкие друг другу, «одного корня», всё равно — разные. И должны быть такими. И в каждой семье — свои порядки, и в каждом доме — свой неписаный устав. И это разнообразие естественно и чудесно, иначе и не должно быть в жизни.
В одном доме тебя балуют, зато у них еда почти вся постная и не очень вкусная. А в другом доме родичей очень шумно, до крика, тут могут тебя и за ухо дёрнуть, и пониже спины шлёпнуть, если что не так, но это не беда. Зато у них невероятно вкусные щи, от одного запаха которых голова кружится, а молоко такое духовитое, словно оно всё разнотравье в себя вобрало… А в третьем доме тебя как бы и не очень замечают, вроде ты есть тут, а вроде и нет, но полно в его стенах всяческих интересных вещей и предметов, замысловатых диковин, знакомство с которыми раскрывает тебе глаза на громаду мира. Вот, к примеру, большая морская раковина, из зева которой, если к нему прижаться ухом, доносится шум безбрежной водной стихии, которой ты никогда ещё не видал, но с этих пор буквально заболеваешь мечтой увидеть её… А в четвёртом доме вроде бы всего понемножку, ничего особо примечательного, зато здесь тебе читают такие занимательные книжки, каких ты никогда в своём доме не видел. К слову, писать, пусть и карандашом, и всего лишь поначалу «квадратными» буквами я принялся именно под руководством одного из таких временных моих воспитателей, — то был старик, который и сам иными буквами писать не умел…
Все — разные. И разнообразие людское — одно из главных чудес мира человеческого… Не зародись во мне на самой заре моей судьбы понимание этого — худо бы мне пришлось в жизни, которая вскоре после завершения детства начала швырять меня, словно судёнышко в бурю, с одного борта на другой, из одной людской среды в совершенно иную.
Конечно, постижению сей истины способствовало и пригородное местоположение тех сёл и деревень, где проходило моё раннее детство. «Под крыло» меня брали и такие родственники, что жили в крепких и могучих сельских домах, почти что особняках по меркам тех лет, и такие, кто обитал чуть ли не в избушках на курьих ножках. Да, помнится мне одно такое жильё, не в каком-либо дальнем селении среди болот и чащоб, а в наших же Крестках, где всегда считалось просто зазорным жить в развалюхах. А избёнка, о которой говорю, мне запомнилась как «чёрная», курная, хотя таковой не являлась: половину её занимала огромная русская печь. Но дымила она так нещадно, что брёвна стен изнутри были действительно чёрными, покрытыми слоем сажи чуть не в палец. Под опекой старой бобылки, жившей в этой хижине, я провёл, слава Богу, всего один день, но отмывали меня потом примерно столько же. И до сих пор не могу понять и вспомнить, кем эта старушка нашей семье приходилась и почему меня решились ей отдать даже надень…
Конечно, постижению сей истины способствовало и пригородное местоположение тех сёл и деревень, где проходило моё раннее детство. «Под крыло» меня брали и такие родственники, что жили в крепких и могучих сельских домах, почти что особняках по меркам тех лет, и такие, кто обитал чуть ли не в избушках на курьих ножках. Да, помнится мне одно такое жильё, не в каком-либо дальнем селении среди болот и чащоб, а в наших же Крестках, где всегда считалось просто зазорным жить в развалюхах. А избёнка, о которой говорю, мне запомнилась как «чёрная», курная, хотя таковой не являлась: половину её занимала огромная русская печь. Но дымила она так нещадно, что брёвна стен изнутри были действительно чёрными, покрытыми слоем сажи чуть не в палец. Под опекой старой бобылки, жившей в этой хижине, я провёл, слава Богу, всего один день, но отмывали меня потом примерно столько же. И до сих пор не могу понять и вспомнить, кем эта старушка нашей семье приходилась и почему меня решились ей отдать даже надень…
II
Но довелось мне быть «переходящим призом» и в тех семьях нашей родовы, что жили в городе. А город есть город, пусть даже и среди областных столиц далеко не самый большой. Ну, кто-то был обитателем окраинных бараков, наскоро поставленных после войны, но некоторые наши городские родичи аж свои собственные, отдельные квартиры имели, на худой конец — большие и светлые комнаты в коммуналках. А иные были собственниками кирпичных или каменных (прежде их звали «мещанскими») домов на окраинах, в слободах. Вот в одном таком «доме с мезонином» я впервые, будучи, кажется, лет четырёх отроду, если не трёх, увидал горящую электрическую лампочку. Сказать, что это зрелище меня потрясло — ничего не сказать! Ведь тогда, вплоть до конца 50-х, даже в пригородных селениях электричества ещё не было. Отчётливо помню, что хозяйку дома (как раз одну из тех сердобольных бабушек и тётушек, которые рады были и малышовым прихотям любимого ребёнка потакать) я в тот день помучил, упрашивая и заставляя её чуть не целый час нажимать на выключатель. Никак до меня не доходило, почему это от нажатия пальцем на кнопку лампочка, находившаяся так далеко и высоко, то вспыхивает, то гаснет. (Откровенно говоря, я и сегодня этого не понимаю…) А ещё мне запомнилось, что именно в таких окраинных домах меня потчевали особо вкусными пирогами, пирожками и пирожными: какой-то неповторимо сладостный аромат в них таился.
И ещё… Как будто из одной эпохи в другую я перемещался иногда в те мои дошкольные годы, гостя то в одном доме нашей родовы, то в другом: настолько далеко друг от друга отстояли те их миры, которые можно назвать духовно-нравственными. В одном доме царила (разумеется, внутри семьи, за пределами дома чаще всего никому неведомая) почти дореволюционная, старорусская патриархальность устоев и нравов, а в другом — сам воздух, казалось, был насыщен словами из «Краткого курса истории ВКП(б)», лозунгами, речами вождей и прочими «правильными суждениями сугубо советской выделки — пионерскими, комсомольскими, партийными…
Однажды случилось так, что дед с бабкой одновременно разболелись, да не просто занемогли, а какой-то нездоровый кашель стал мучить их обоих. Старшая сестра моей бабушки, дав телеграмму моим родителям, взяла меня поначалу к себе: наша деревенская фельдшерица сказала, что ребёнку опасно находиться под одной крышей с людьми, чей кашель является очень тревожным симптомом. У бабы Дупи, моей двоюродной бабушки, в её „мещанском“ частном домике прожил я всего дня два: как на грех, и она слегла, подкошенная приступом застарелого ревматизма. После чего меня на несколько дней передали под опеку родственницы её зятя, потому что она жила неподалёку в таком же слободском домике. Тут-то и началось нечто, для меня, малыша, совершенно небывалое.
Сама баба Дуня была женщиной очень религиозной, более того — глубоко воиерковлённой. И все первые послевоенные, „дохрущёвские“ годы, когда борьба против „опиума для народа“ на время притихла, она почти ежедневно ходила на службы в Дмитриевский храм, ближний к её дому, один из трёх действующих в тогдашнем Талабске. И даже иногда корила свою младшую сестру, родную бабушку мою за то, что та в церкви нечасто, по престольным праздникам да по родительским субботам бывала… Но и сама она, баба Дуня, постанывая от боли, причиняемой ей нежданным и коварным „прострелом“, со вздохом сказала о „своятке“, о родственнице её зятя, в доме которой мне надлежало пробыть некоторое время: „Ох, боюся, затуркает мать Ираклея робёнка, замучит его, прости, Господи, богомольством-то своим нещадным! Я-то внучат своих в неркву за собою не таскаю, им ведь ещё Бог весть в каки года жить придётся: может, опять храмы закрывать начнут властя… Да и матерь ихняя партейная, не допустила б робят до церквы: вот уж доченьку я взростила! Но Ираклея — та никого обочь себя без креста видеть не может, ох, нещадна она в прямоте своей богомольной!..“
В одном из своих опасений моя двоюродная бабка оказалась Кассандрой: через несколько лет „воинствующий атеизм“ возгорелся с новой силой, вновь начались гонения на Русскую Церковь. (Хотя именно в судьбах двоих из многочисленных внуков бабы Дуни её приверженность к религии проявилась всерьёз.
Правда, не сразу. Один, много лет прослуживший армейским хирургом, выйдя на пенсию, увлёкся колокольными звонами, стал мастером в этом искусстве и уже немало молодых ребят звонарями взрастил. Другой, помоложе, товарищ моей ранней юности, пройдя водовороты нескольких браков и адовы муки чёрного пьянства, не утерял всё-таки своё мастерство краснодеревщика и — своими руками несколько лет подряд восстанавливал узорочье огромного иконостаса в Свято-Троицком соборе, главном храме нашего Талабского края. Причём — не брал за это с епархии никакой платы. „Никакими молитвами мне грехов своих не замолить, — говорил он, — а за труды эти мне, может кое-что и простится“. И, кстати, искусником в резьбе по дереву начал он становиться в ПТУ — которое, кажется, тогда ещё „ремесленным“ училищем звалось, — где его наставником был мастер, которыіі, в свою очередь, некогда у моего деда этому ремеслу обучался. Так причудливо переплетались порой линии нашей родовы.)
…А вот опасения бабы Дуни насчёт того, что родственница её зятя, которую она назвала „матерью Ираклбей“, может замучить меня своим „нещадным“ богомольством, оказались, можно сказать, почти беспочвенными.
Признаться, мне и тогда не довелось понять и позже не удалось выяснить, почему эта женщина так звалась и кто она такая была. Обличье-то у неё могло впрямь и удивить, и даже напугать: вся в чёрном с головы до ног. Одно известно точно: не была она ни вдовой священника, ни тем, что называется „монахиня в миру“. Хотя и внешность, и образ жизни её вполне соответствовали такому статусу. Вспоминая её суровое лицо с прямым и тонким носом и большими, тёмно-синими, почти фиолетовыми глазами, чей взор не просто пронзал, но обжигающе прокалывал, понимаю, почему мне, малышу, оно показалось поразительно схожим с ликами женщин, глядевших на меня со множества икон в её доме. Лицу „матери Ираклеи“ действительно более подходило название „лик“ — то ли византийский, то ли древнерусский. Смугловатая, вовсе не бледная, она, казалось, вся светилась изнутри каким-то испепеляющим её саму светом… А ещё мне с первых же минут гостевания в её доме буквально вскружил голову запах, царивший в нём. То был дух чего-то и воскового, и смолистого, и сладкого, и терпкого одновременно. И я не сразу понял, что этот аромат — смесь запахов лампадного масла в божницах, что стояли перед многими иконами, с запахом свечей, которые тогда ещё не из стеарина изготовлялись, а из воска. А ещё — с запахом ладана. Этим завораживающе-сладостным духом, похоже, было пропитано всё в том деревянном старом доме: и его стены, и все вещи вплоть до пёстрых половиков, и сама его хозяйка…
Впервые я оказался в таком доме, хотя до того бывал вместе со старшими в гостях у тех, кто был истово религиозен, даже больше, чем баба Дуня. Но в доме, где хозяйкой была „мать Ираклея“, всё меня просто ошеломило: и она сама, и невероятно большое число икон — да, как видится мне сегодня, не простыми „богомазами“ созданных, а старинного письма и в красивых окладах. Думается, многие нынешние ценители иконописи задрожали бы от волнения, окажись перед их глазами те святые тёмные доски, полускрытые бронзой, медью, цветными стёклами и речным жемчугом… Но на меня, малыша, тогда сильнее всего подействовал таинственный, смолисто-восковой дух, витавший в том домике, — мне казалось, что он и меня всего пропитал и ещё долго-долго хранился в глуби моего существа. А в памяти — хранится и поныне.
…Но Ираклея стала обходиться со мной так, что ничем суровым или жёстким в душе моей не осталась. Никаким „нещадным богомольством“ она меня не мучила. Напротив, очень приветливо и по-доброму она прежде всего спросила, не хочу ли я есть. И, получив, разумеется, утвердительный ответ, накормила меня не только досыта, но и всякими вкусностями, среди коих были и домашней выпечки пирожные… Но — перед едой она опять-таки очень мягким и тёплым голосом предложила мне повторять за нею слова молитвы „Отче наш“. На меня же, ошеломлённого и суровым обликом моей новой временной воспитательницы, и всей обстановкой в её доме, и, конечно, ожидавшего от неё всяческих „нещадных“ строгостей, так подействовал этот приветливо-добрый тон её обращения со мной, что я не просто беспрекословно, а, можно сказать — как заворожённый — стал повторять за нею древние глаголы, смысл которых мне оставался ещё совершенно не ясен. Правда, об одном я смог догадаться и тогда: это я прошу, чтобы „боженька“ дал мне хлеба. И тут же Ираклея подтвердила это моё первичное понимание, простыми и доходчивыми русскими словами объяснив мне суть Молитвы Господней. И моё детское сознание было опять-таки радостно потрясено тем, что моя догадка оказалась верной.