Столешница столетий - Золотцев Станислав Александрович 5 стр.


В большей из двух комнат этой квартиры на одной стене висели портреты Сталина и Ленина (кто они такие, я уже знал, несмотря на малолетство). С другой стены на своих последователей смотрели Маркс и Энгельс (о них мне ещё предстояло узнать). В центре комнаты стоял большой обеденный стол, а в углу — стол поменьше, зато на двух тумбах с ящиками в них. На нём лежали разные тетрадки, тонкие и толстые, а ещё стоял строй книг в тёмных твёрдых обложках. А ещё над столом и по стенам висели большие фотографии в красивых рамках… Сам „дядя Портфель“ отсутствовал, когда баба Дуня привела меня к нему в дом, он должен был прийти к обеду, да не один, и потому его массивная супруга накрывала стол не на кухне, а в этой комнате. Я же разгуливал по сохранившемуся паркету и время от времени вставал на цыпочки, пытаясь разглядеть фотографии на стенах и обложки книг на столе в углу. (Ребёнком я, заметим, благодаря частым своим гостеваниям в домах ближних и дальних родственников рос не замкнутым и не робким, хотя и не капризным).

Заметив это моё любопытство, хозяйка на время отложила свои предобеденные хлопоты и провела для меня нечто вроде экскурсии по этой комнате. Чувствовалось, что эта толстая и не очень здоровая женщина в основном сидит дома, скучает по разговорам с людьми, а потому рада общению даже с малышом… Я для начала спросил её, нет ли картинок в толстых книгах, строем стоявших на столе. „Ну, что ты! — чуть ли не с испугом отвечала она, — это же Ленина и Сталина книги, самые главные для нас, самые серьёзные, а картинки только в детских книжках“. А на мой вопрос, нет ли у них в доме детских книжек, она развела руками и вздохнула: „Так и детишек у нас нету…“

А потом она стала ставить меня на стул, передвигая его от одной фотографии к другой и рассказывая мне о тех, кто на них был запёчатлён. Причём — с явной гордостью в голосе. Потому что на каждом из тех фото можно было увидеть „дядю Портфеля“ рядом с очень „большими начальниками“ — так она их сама называла. Конечно, в тех её горделивых рассказах и пояснениях я ничегошеньки ещё не мог понять: ведь она не умела говорить с детьми и растолковывала мне всё, как взрослому. Скажем, слово „министр“ я уже мог воспринять в своё сознание — то был кто-то, по моему разумению, поважней председателя колхоза, но все прочие титулы „больших начальников“, которые хозяйка квартиры произносила с придыханием (отчего её тонкий бас иногда перерастал в дискант), просто ещё не доходили до меня… Да и разглядеть-то её мужа на тех фотографиях можно было лишь с очень большим трудом: он едва-едва виднелся либо где-то с краю, либо высовываясь (и заметно было, что изо всех сил) из-за спин и голов людей, стоявших впереди, в первом ряду, с важными и хмурыми лицами. На одних из них были такие же фуражки и френчи, как на „дяде Портфеле“, другие же были в шляпах, — а шляп в Талабске тогда простые люди почти не носили…

Завершив эту экскурсию, хозяйка хотела было вернуться к своим хлопотам, но тут меня… нет, сказать, что меня „чёрт дёрнул“ задать ей ещё один вопрос, будет неправильно, потому что вопрос тот не к чертовщине относился, а к тому, что ей противоположно. Меня угораздило спросить её:

„А почему у вас в доме ни одной иконки нет?“

Услыхав эти слова, жена „дяди Портфеля“ дёрнулась, словно от сильного удара током, и рука её сначала потянулась к левой стороне груди, а потом ко лбу: она явно хотела перекреститься. Но тут же спохватилась: „Ох, прости, Господи, не дай Бог, если ты такие глупости тут за обедом, при людях болтать начнёшь! Это что ж они про нас подумают-то, а? Нет, не место тебе тут!“

И ещё минуту-другую, хватаясь то за сердце, то за голову, она кудахтала и причитала в том же духе, причём очень часто поминая Всевышнего, что меня привело в полное недоумение. Если б она стала убеждать меня, как это делали некоторые взрослые, что Бога нет — всё было бы понятно, а так… Словом, жена хозяина этой квартиры, столь непохожей на жилища других наших родичей, отвела меня на кухню и решила меня гостям не показывать. Мудрое было решение…

Но „дядя Портфель“, вскоре пришедший с двумя своими товарищами, не согласился с этим решением своей увесистой супруги. Видимо, по принципу „послушай женщину и сделай наоборот“. Принцип, в общем-то, хороший, но в тот раз он не сработал… Наш дальний родственник, вероятно, подумал, что я стану за обедом чем-то вроде „десерта“ к тем многочисленным угощениям, крепким напиткам, наливкам и вкусным кушаньям, которыми был нагружен стол в большой комнате и с помощью которых он, судя по всему, мечтал укрепить свои служебно-дружеские контакты с двумя товарищами, ставшими в тот день его гостями.

То были, как я вижу сегодня, действительно товарищи, причём гораздо более ответственные товарищи, чем сам „дядя Портфель“. Выглядели они очень солидно — почти так же, как многие люди, изображённые на фотографиях в той комнате. Дяденек со столь серьёзными и важными лицами я ещё не встречал до того. Даже у тех, кто приезжал в дедов дом на машинах, даже у тех, с кем почтительно разговаривали мои родители, лица были проще, живее и веселее. Те нередко и шутили, и хохотали. А каждый из этих двоих походил на грозовую тучу. Только на одной туче был мундир с погонами (я не запомнил, был ли то военный или, скажем, железнодорожник: форменную одежду с погонами многие носили в те годы), а на другой — солидный костюм, плечи и грудь которого, чувствовалось, были подбиты мощным слоем ваты, отчего его владелец казался почти богатырём. Но и у него, гостя в костюме и галстуке, как и у гостя в мундире, брючины были вправлены в голенища хромовых высоких сапог.

Вот и решил „дядя Портфель“ улестить суровые сердца своих гостей лицезрением своего малолетнего, благовоспитанного и не по годам развитого родственника — после того, разумеется, как их сердца уже будут восхищены знатным угощением. Он, видно, подумал так: поставим малыша на табуретку, и он стишок прочитает какой-нибудь, ну, там, „Травка зеленеет, солнышко блестит“, или басню Крылова, а то и песенку споёт, — вот эти ответственные люди и растают окончательно, и проникнутся к хозяину самыми уважительными чувствами. (О моих артистическо-исполнительских способностях он, без сомнения, знал, как и многие в нашей родове; отчасти благодаря этому, почти в младенчестве пробившемуся дару я и становился тем самым „переходящим призом“ в домах тётушек-дядюшек. Ох, чем хвастаюсь на старости лет!..) Но не исключаю и того, что в этом провинциально-чиновном человеке впрямь проснулись какие-то живые родственные чувства: мол, как же так, привели кроху в гости, а запихали на кухню, будто он приблудный беспризорник какой-то, а не сын и внук уважаемых людей; как я потом посмотрю в глаза этим людям, дальним, но всё же родичам!.. Кто знает, могло быть и так. Короче, попрепиравшись немного со своей сверхдородной супругой, шёпотом предупреждавшей мужа о возможных неприятностях, он за руку привёл меня к своим гостям…


А теперь представьте себе следующую сцену.

Представьте себя на месте хозяина дома — советского (или партийного, неважно) служащего послевоенных, позднесталинских лет. На месте хозяина квартиры, где на стенах, напоминаю, висят портреты вождей побелившего пролетариата. А в гостях у этого человека сидят суровые „ответственные товарищи“, от благорасположения которых очень зависит его дальнейшее продвижение по служебной лестнице. Следовательно, они должны быть твёрдо убеждены в его идеологической стойкости, обязательно подразумевавшей и „воинствующий атеизм“. Даже в те, далеко не самые людоедские по отношению к Церкви годы…

И вот перед этими людьми (не могу сказать — „пред ясны очи“: как раз по глазам-то было видно, что гости уже успели по рюмке-другой выпить, если не больше) появляется мальчик лет четырёх. Ну, от силы пяти. Вежливо приветствует взрослых, и лица их действительно начинают расплываться в улыбках. И взрослые говорят ему: угощайся, покушай, а потом прочитай нам стишок или песенку спой… Но мальчик вместо того, чтобы сесть, смотрит на портреты вождей и, остановив взгляд на одном из них (кажется, то был наиболее бородатый основоположник), трижды осеняет себя крестным знамением. И, перекрестившись, начинает звучно и с чувством декламировать:

„Очи всех на Тя, Господи, уповают, и Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаеши Ты щедрую руку Твою и исполнявши всякое животно благоволения“.

И, произнеся эти слова, малыш отводит взгляд от портрета Карла Маркса, смотрит на взрослых и наставительно сообщает им: „Эту молитовку надо читать перед вкушением пищи. И „Отче наш“ тоже можно“. После чего двигается к столу, чтобы, наконец, вкусить. Но…

Тут я уже не говорю вам: представьте себе. Нет, при самом богатом воображении вы и представить не сможете того, что произошло со взрослыми, сидевшими за тем столом. Для начала упомяну лишь две подробности. У одного гостя выпала из пальцев не донесённая до рта рюмка и со звоном разлетелась на фрагменты, упав на пол. Второй гость свою рюмку до рта успел донести, но поперхнулся её содержимым так сильно, что схватился за грудь, словно в неё кол вбивали. И оба гостя совершенно остолбенели… Через годы, став зрителем гоголевского „Ревизора“, который, как известно, завершается „немой“ сценой, где все действующие лица застывают в потрясении, я живо вспомнил тех двоих „ответственных товарищей“: с ними произошло примерно то же самое! Смотреть на них было одновременно и жутковато, и немножко забавно.

Тут я уже не говорю вам: представьте себе. Нет, при самом богатом воображении вы и представить не сможете того, что произошло со взрослыми, сидевшими за тем столом. Для начала упомяну лишь две подробности. У одного гостя выпала из пальцев не донесённая до рта рюмка и со звоном разлетелась на фрагменты, упав на пол. Второй гость свою рюмку до рта успел донести, но поперхнулся её содержимым так сильно, что схватился за грудь, словно в неё кол вбивали. И оба гостя совершенно остолбенели… Через годы, став зрителем гоголевского „Ревизора“, который, как известно, завершается „немой“ сценой, где все действующие лица застывают в потрясении, я живо вспомнил тех двоих „ответственных товарищей“: с ними произошло примерно то же самое! Смотреть на них было одновременно и жутковато, и немножко забавно.

А вот на „дядю Портфеля“ глядеть мне было просто страшно. С ним случилось что-то вообще невообразимое. Его всего словно какой-то лютой судорогой пробило, свело и перекорёжило. Глаза выкатились, челюсть отвисла и застыла в таком положении, „морковка“ носа сморщилась, будто от мороза, и всё его лицо выглядело не просто перекошенным, а, как в таких случаях говаривал мой дед, „перехеренным“. Сначала смертельно побледнев, хозяин дома затем пошёл разноцветными пятнами, а потом, издавая горлом несвязные хрипящие звуки, стал краснеть, и через несколько мгновений был уже налит бурой кровью. Его трясло — но затрясло и меня: так он был страшен, и, главное, мне подумалось, что он вот-вот лопнет от напряжения, умрёт!

…Но есть, всюду она есть, высшая спасительная справедливость. И она дала о себе знать звуком дверного звонка. Это за мною пришёл мой отец.

…Мне запомнился отрывок разговора, который вели они меж собою, папа и хозяин дома, вели уже вечером, уже растащив по домам вусмерть упившихся „высоких гостей“. Они сидели на кухне, отец — слегка захмелевший (он вообще всю жизнь прожил почти полным трезвенником, в отличие от своего отца и — каюсь — от сына своего), а его дальний сродник был несколько более хмельным, но не пьяным: после случившегося его и спиртное долго не брало. Я же делал вид, что вожусь в прихожей с игрушечным грузовичком, который отец мне привёз в подарок, сам же его и смастерив, — покупать такие игрушки в магазине сельским учителям было не по средствам в те годы, впрочем, как и в нынешние. На деле же я пытался понять, о чём толкуют старшие.

— Эх, Саня, — тяжко вздыхал хозяин квартиры, — ведь под монастырь меня вся эта история подвести может. Да и не под монастырь — а под статью. Дай Бог, что эти гости мои назавтра спохмела всё позабудут, чего тут мальчонка твой накудесил. На то и надеюсь, не первый раз пил с ними: как нажрутся покрепче, так наутро ничего не помнят про вчерашнее, водочка им всю память отшибает. Ну, а как не отшибёт на сей раз? Что тогда? Если хоть один из них заяву напишет, как говорится, делу ход даст, что тогда? Попрут ведь меня тогда, и хорошо, если не с волчьим билетом. И понять-то их тоже можно будет в таком разе: как же — тут и воспитание малолетнего в духе религиозного дурмана, и над портретом Карлы-Марлы измывательство!.. Да, Николаич, скажу тебе откровенно: не будь наши отцы брательниками, да не уважай я тебя ещё с мальчишечьих наших годов, а уж после войны так и особенно — сам бы, может, бумагу накатал куда следует. Как хошь обо мне думай, а, скорей всего, накатал бы! Ну, ты сам помысли: что случись, если эти двое скандал подымут — куда я денусь, а? Со своим-то незаконченным семилетним, а? На трактор, как до войны? Так что, Саша, худо мне, боязно…

— Да брось ты Лазаря петь, что ты себя хоронишь до времени, ерунда это всё, — бодрым хрипловатым голосом утешал его отец. — Ничего тебе не будет, помяни моё слово. Я таких дешёвок, как эти два желудка в сапогах, навидался — и на фронте, и в других местах, — вот только на передовой их не было видно почему-то… А память им отшибёт, ей-богу, отшибёт! Такие суки только с виду крепки, а нутром хлипки. Мы с тобой верно сделали, что в каждого из них ещё по бутылке влили: я таких нутром чую, как только их увидал у тебя, сразу понял: надо им все канистры залить, тогда наутро у них в башках абсолютный вакуум будет… А если кто что и вспомнит — не станут они шум поднимать, не совсем же идиоты, понимать должны, что это им дороже выйдет, их же запачкает, с них спросят: что ж вы в таком худом доме водку хлещете? Так что зря ты на себя тоску нагоняешь, обойдётся!

— Да хорошо, когда бы по-твоему вышло, — уныло отозвался собеседник и собутыльник отца. И ещё раз вздохнув, завёл прежнюю песню: „Расклад-то у тебя ладный нарисован, людей ты знаешь… Ну, а что, как подведёт их соображалка, да сдуру и наклепают они на меня, что тогда? Ведь попрут меня с Дому Советов, ежели так выйдет, попрут!“ И в голосе „дяди Портфеля“ жалобно звякнула слёзная горечь.

— Эх, Созонтыч, — с жаром отвечал ему мой отец, — да разве такая уж это катастрофа. Это и беда-то не Бог весть какая. Ну, попрут, прогонят — а у тебя что, рук-ног и головы не останется? Брось! Башка у тебя многих потолковей и руки что надо: ты ж не зря совсем мальцом почти что первый среди местных ребят на трактор сел. Это уж потом тебя, перед войной, „выдвиженцем“ стали делать, по комсомольской линии двигать. А войну танкистом прошёл — шутка ли! туда ведь самых развитых брали, а ты аж до комроты дослужился… Стало быть, не праздновал труса там, на войны, что ж тут тут-то дрейфишь? (Горячась, отец часто переходил с литературного учительского языка на талабский „говорок“).

— Так то на войны… — вздохнул его сродник.

— Так фронтовик и после войны должен фронтовиком оставаться! — отрезал отец. (Это было, замечу, вообще одним из главных его жизненных убеждений, и ох как часто поскальзывался он на своей вере в неколебимое дружество людей, прошедших войну на передовой).

— …Попрут, говоришь, — продолжал мой родитель, — так оно, может, и к лучшему тебе выйдет. Тебя ведь в любой МТС[2] с руками оторвут, живым делом займешься, душу хоть распрямишь! Всё лучше, чем сейчас: ведь ты же в Доме Советов вроде мальчика на побегушках, уж не обижайся, Созонтыч. Мастеровой человек, а водишься вот с такими-то мордами протокольными, вроде этих двух пропитох…

Да вот хоть меня возьми, ты ж мою историю вроде бы знаешь. Я ведь тоже в Доме Советов было посидел. Вернулся после Победы, ещё с костылём, а Выхин, друг фронтовой, мы с ним в Керченской операции вместе были, он тут уже областным народным образованием заведовал, вот и меня в облоно затащил, посадил бумажки перекладывать. Ну, поначалу-то это мне было самое то, с ногой моей болезной, пробитой… А потом, оклемавшись, веришь ли — затосковал! Думаю: хреновиной занимаюсь, хожу по школам, наставляю людей, как детишек им учить, а сам-то в последний раз урок вёл ещё перед финской войной, с тех пор указку в руки не брал…

И тут меня особист вызывает. Смотрю — харя у него — за три дня не оплюёшь, только что не лопается с жиру, а глазками свинячьими прям-таки буровит меня. И Выхин рядом с ним, на меня глядит, как собака побитая… Вот особист и загнусавил: мол, что же ты при поступлении на работу скрыл факт своего пребывания в плену фашистском! Я вскинулся: ничего подобного, не утаивал, всё написал, даже то, какой отдел СМЕРШа меня проверял в сорок четвёртом, когда я из плена сбежал, а потом-то я опять воевал, до Берлина дошёл — а вот вы где тогда были?

Горяч я первое время после войны был… Ну, этот боров зубьями скрипнул и рявкает: „Всё равно, тебе с твоей биографией, с пленом твоим не в органах образования работать, а канавы рыть!“ Услыхал я это — в глазах потемнело, сам не пойму, как я ему не двинул в харю свинячью. Потому, наверно, что уловил, как Выхин смотрит на меня: почти что со слезьми… Сжал я кулаки и говорю, да спокойно так, даже с куражом каким-то: „А что, нога у меня вроде как заживает, могу и за канавы взяться, дело полезное, да и знакомое, в лагерях-то немецких не одну версту их выкопал, а тут — для своих, людям польза!“ А что ты думаешь: и лопату бы взял, когда б совсем припёрло…

…Ну, до канав-то дело не дошло. Определил меня Выхин в Дубровно, в самую глухомань нашу талабскую, — дескать, отсидись там пока, туда немцы, говорят, на второй год войны дошли, партизанский край… И что? подхватились мы с Анечкой моей, забрались туда — и два года жили, как у Христа за пазухой. Школа-то захудалая, кроме нас, ещё двое учителей, недокомплект, так что нагрузка здоровенная у нас была, да нам она только в радость. Таких детишек славных, как там — поискать! И таких спокойных лет, как там, у нас ещё не было, после войны да после всех бедований наших. Сейчас в Боровичи перевели, там работа посерьёзней, школа большая, ну, так и мы с Аней окрепли.

— Так твоя Анюта — женщина живая, тебе легче…» В голосе отцова собеседника слышались и досада, и горечь. «А моя тумба только одно и знает, чуть что блажит: ох, тошно мне, ох, помру! После сегодняшнего дня три отлёживаться будет… А ты бы всё-таки, Саш, потолковал со своими стариками, чтоб они мальца твоего в чьи ни попадя руки не отдавали. А то неровён час, брякнет он чего-нибудь… такое, как сегодня, да при таких людях брякнет, что тебе по темечку достанется! У нас ведь, сам знаешь, в родове люди разные, есть и вовсе тёмные… Но тебя-то, Николаич, мы все за то и уважаем, что ты, войну прошедши да в новое полымя попавши, не сломался… Давай ещё по одной, будь здоров!»

Назад Дальше