— Спасибо на добром слове, Созонтыч! А я за то выпью, чтоб ты малахольничать бросил, чтоб не забывал, как себя мы на войны держали. Пока у мужика руки-ноги да голова целы — не пропадёт. Нас поломать-то никто не поломает, пока мы сами не поломаемся. Будь здоров!
…Да, и такое бывало среди нашей родовы. Бывало всякое.
И однако же все они, эти люди послевоенной древнерусской местности, и крестьяне, и горожане, и «советско-партийные служащие», и мастеровые, и фабрично-заводские, все, каждый по-своему — ощущали и знали свою причастность к родове. Эта приверженность несла в себе и чувство некоей ответственности за других, к ней приверженных и причастных. Прежде всего — за младших, за детей и внуков. За «мелких», за «малят». Пусть вовсе не своих, а «многоюродных», но всё равно — наших… Вот чем, думается (а не только лишь одним русским милосердием), надобно объяснять, почему меня, малыша, брали под опеку, «под крыло», на кратковременное воспитание и такие люди, как «мать Ираклея», и такие, как «дядя Портфель». Столь разные… Родова была невероятно разномастной и многослойной.
…Кстати, об этом дальнем сроднике, которого я про себя называл «дядей Портфелем», а отец — Созонтычем (а вот имени его я так и не запомнил). Когда мне уже в более взрослые мои годы вспоминался тот «религиозно-застольный» инцидент, произошедший под портретами вождей мирового пролетариата, я, смешно сказать, ощущал каждый раз некий укол совести, давнюю, неявную, но всё же вину перед ним. Не перед пролетариатом, конечно, а перед тем незадачливым служащим Дома Советов, который прежде был и танкистом, и трактористом. Мне почему-то думалось, что какая-либо неприятность у него всё-таки произошла: может быть, его и «попёрли» с должности — а всё из-за меня… Эту гипотетическую вину с меня снял сам Созонтыч, когда я встретил его по прошествии многих лет, уже старика. Он вообще поначалу не мог вспомнить, о чём, о каком давнем происшествии в его доме я веду речь. Когда же вспомнил, усмехнулся и хлопнул меня по плечу: «Прав был твой батька! Никакой пакости тогда не стряслось…» Оказывается, бывший «дядя Портфель» примерно через год после той встречи с отцом сам ушёл из «аппарата» и действительно стал директорствовать в одной из МТС под Талабском, а потом немало лет проработал главным инженером в районной «Сельхозтехнике». Короче, по его же словам, «своим делом занимался». Вдобавок, овдовев, женился ещё раз и уже в более чем зрелом возрасте обзавёлся двумя сыновьями. Словом, прожил жизнь, достоііную танкиста военных лет.
А, вместе со мной вспоминая подробности того злополучного дня и происшествия в его квартире, Созонтыч опять усмехнулся, только грустновато, и, подкручивая усы (он их не сбривал после смерти «отца народов», в отличие от многих тогдашних усачей, и они у него к старости даже чуть попышнели), изрёк: «Да-а, вот жили мы — и грех, и смех!»
И кого же, и что же нам винить за «грех и смех» тех давних дней? За то, что жизнь человека могла если не под откос пойти, то, по крайней мере, круто повернуться — в сущности, из-за пустяка?
Кого винить — не Ираклею же и не бабу Дуню. И мою детскую наивность. Тогда кого или что? Ясно, миропорядок, систему, порождавшие уродливость человеческих взаимоотношений.
Значит, будем винить то время, «времена», да?
Так вспомним слова, которым началось это моё повествование:
«Времена — всегда одни и те же. Что толку время хаять? Это мы переменяемся. Это с нами что-то не то деется…»
Вот сейчас — всё и вся переменилось. Люди ходят в храмы, не опасаясь ничьих порицаний за это. И даже многие недавние «богоборцы» разговаривают и ведут себя так, словно у них вместо крови — лампадное масло.
И что же? Разве стала наша жизнь более светлой и радостной, чем в те годы? Стала ли она более духовной? Спросим себя иначе: разве мы сегодня, каждый из нас, меньше стали испытывать страхов за свои судьбы и за будущее своих детей? Хорошо, хотя бы так: стала ли наша жизнь более русской жизнью, нежели в те годы, когда она была прежде всего «советской»?
Так-то, ребята…
А я вообще не о времени говорю. Это дело историков и философов. Я повествую о людях, которых я знал и в окружении которых я рос. Ибо каждый из тех, кто растил меня, воспитывал, опекал, кто хоть малую частицу своего внимания, своей души мне подарил — каждый был по-своему замечателен. Ну — примечателен. То есть, в каждом была своя примета причудливой красы русского мира, сохранявшейся и в его время. И часто — наперекор времени, в сопротивлении его тугому встречному потоку. Каждый хранил в себе особую мету, которой одарил его Всевышний. И каждый поэтому достоин того, чтобы примечательность его натуры и судьбы была сохранена и запечатлена в слове.
Будь иначе — я вообще бы за перо не брался.
Но будь иначе — на свете вообще бы не было меня. Даже и физически: родителям, чьи тела и души война опалила донельзя жестоко, могло бы быть вообще не до продолжения себя в детях. Но они решили иначе… Не было бы физически, если б меня ещё в грудном возрасте не спасли бы от смертельной хвори пожилые женщины из нашей родовы, знавшие толк в народной медицине, — а другой медицины в те дни рядом просто не находилось.
А, главное: все эти люди вместе и каждый в отдельности сберегли, упасли мою душу в самом раннем детстве от того, что стало лютой пагубой и горьким злосчастьем огромного множества детей в России XX века. Особенно — его второй половины.
От чувства сиротства — даже и при живых родителях (не говорю уже о великом числе сирот и полусирот). От ощущения, что тебя взрослые бросили, что ты им не нужен, мешаешь, им тобою некогда заниматься. От заброшенности, псобласканности, неухоженности… Словом, от одиночества. Если оно преследует человека в его самые ранние годы — душа его в дальнейшем может выстоять, не захиреть, но по-настоящему здоровой она уже не будет. Человек, страдавший в детстве от одиночества, постоянно или часто чувствовавший себя сиротливо, будет во многом болезненно воспринимать мир и людей, даже и суперменом представая в глазах других. Его несостоявшееся, необласканное, обделённое вниманием взрослых (пусть даже и сытое, и в роскоши проведённое) детство будет мстить за себя.
Вот от чего сберегла меня родова. Вот от какого душевного недуга спасли меня многие люди нашей семейно-клановой общности.
В детстве я не знал одиночества.
Уединение — да, это другое дело, уединение в самые первые годы жизни было мне знакомо, как, наверное, любому ребёнку, вырастающему среди природы. Какие сельские дети, даже не очень склонные к созерцательности, не сидят над речкой или над прудом порой часами, и кто из них, повзрослев, не вспоминает того таинственного восторга, что испытывал он, с головой затонув в зелёных травяных джунглях, пронизанных солнцем. Так и я часами мог бродить по дедовскому саду, кувыркаться в скошенной траве, пробивать себе лазы в свежих копнах и затаиваться там, в одуряюще-душистой златозелёной мгле, а потом, чуть постарше став, залезать по тёплым, истекающим смолой вишнёвым деревьям туда, где уже чернели налитые зрелой сладостью вишни… Более того, я любил в детстве бывать в уединении — но именно потому, что знал — я не одинок. Знал и чувствовал, что я — под присмотром, даже незримым, и взрослым известно, где я нахожусь, и они помнят обо мне. И опека старших не тяготила меня, она была простой, часто неприметной, а то и добродушно-грубоватой — особенно, когда меня, подрастающего, стали опекать «братики-сестрички»…
Лишь два, самое большое три раза случалось в моём раннем детстве так, что старшие оставляли меня одного надолго, с утра до вечера, никому не вручив «под крыло». И, хотя подобное бывало уже ближе к моей школьной поре, всё равно: проведя много часов один в запертом доме, я начинал думать, что родители или дед с бабкой вернутся ещё очень нескоро, может быть, уже когда стемнеет, и меня окружат пустота и глухая чернота. А потом мне вообще начинало казаться, что взрослые забыли о моём существовании.
Кто-то, читая это, может иронически улыбнуться: мол, тоже ещё «ужасти», — но для меня те случаи всерьёз остались кошмарнейшими воспоминаниями детства. Впрочем, они были рождены не только моими ощущениями или предчувствиями. В один из таких дней к ночи разыгралась гроза, и от молнии загорелся соседский дом: можете себе представить, в каком я находился состоянии, когда вылез наружу через форточку, — в небе всё грохочет, сверкают молнии, дождь и ветер, вокруг шумит и скрипит чернеющий сад, а за забором — безумие пожара, вопли и крики, языки огня до неба… А в другой раз (это происшествие стало основой моей маленькой повести «Первый выстрел»), оставшись один в дедовом доме, я едва избежал гибели от лапищ бродячего бандита…
Но, говорю, то были редчайшие исключения. По-настоящему сиротское чувство тоски от одиночества в детстве мне было неведомо. Мне выпал, считаю, счастливейший удел в жизни. До той поры, покуда я из маленького мальчика не стал вызревать в подростка, меня не только ежедневно, но и почти ежечасно окружала добрая забота старших. Вокруг меня был мир родных мне людей. Этот мир взрастил меня и наполнил меня собой. И как бы потом ни меняла и ни ломала меня жизнь, какие бы невозвратные потери ни понесла моя душа, пробиваясь вместе с телом сквозь время — он оставался и остаётся во мне.
Но, говорю, то были редчайшие исключения. По-настоящему сиротское чувство тоски от одиночества в детстве мне было неведомо. Мне выпал, считаю, счастливейший удел в жизни. До той поры, покуда я из маленького мальчика не стал вызревать в подростка, меня не только ежедневно, но и почти ежечасно окружала добрая забота старших. Вокруг меня был мир родных мне людей. Этот мир взрастил меня и наполнил меня собой. И как бы потом ни меняла и ни ломала меня жизнь, какие бы невозвратные потери ни понесла моя душа, пробиваясь вместе с телом сквозь время — он оставался и остаётся во мне.
И как же было не поверить мне, когда осознавал, что я живу на белом свете, как было не преисполниться мне наивной и чистой верой в то, что на белом свете живут одни лишь родные мне люди? И жил я в этом убеждении довольно долго — до тех пор, пока не ощутил, что люди — смертны, и что я тоже могу умереть. Причём — от насильственной смерти…
А до того часа мне твёрдо верилось, что мои родные будут жить всегда, и что они всегда были мне или бабушками и дедушками, или тётушками и дядьками. Они, был я убеждён, уже родились такими.
Особенно — родители.
III
Да, особенно родители…
Поулыбайтесь над моей полумладенческой наивностью, но я очень долго был в ней схож с тою дореволюционной гимназисткой из анекдота, которая вздыхала: маменьке было хорошо, она за папеньку вышла замуж, а вот мне за кого-то чужого придётся… Я действительно был неколебимо уверен, что отец и мать изначально являют собой единое и нерасторжимое целое и от рождения до кончины никем друг другу не могут быть, кроме как мужем и женой. Причём не только мои, но и любые отцы и матери. В такой уверенности пребывал я, кажется, аж лет до десяти, покуда в моё сознание не вошло понятие «развод». Не слово, но именно понятие. Слово-то это приходилось слышать в разговорах старших, но я как-то не вникал в его смысл, пропускал мимо ушей. Помнится, и во «взрослых» книжках, до которых был я охоч, оно мне встречалось, да и газеты я уже начал читать, а в них тогда в обязательном порядке расторгающие свой брак должны были публиковать о том объявления. Но всё это опять-таки мимо меня проходило, скорей всего потому, что ни в среде родственников, ни меж знакомыми, ни вообще в округе ни о каких разводах тогда всерьёз, близко к сердцу принимая, никто не говорил. После войны их почти не было, вот свадеб звенело невероятное множество…
Когда же это событие произошло в одной семье, находившейся, можно сказать, на дальней окраине нашей родовы, но всё-таки внутри неё, оно стало главной, если не единственной темой разговоров надолго, особенно среди женского населения Кресток и соседних деревень. Пересуды клубились — выше неба! И под крышей нашего дома тоже: как только рядом с бабушкой оказывалась мама (родители к тому времени уже начали учительствовать в пригородной школе) или кто-либо из родственниц и соседок — так сразу в их беседе начинало потрескивать, словно искры в «электрической машине» на школьных уроках физики — «развод! развод!». Это слово произносилось и с гневом, и с возмущением, и с осуждением, и с оттенками сочувствия и сострадания. Но кое у кого и потаённая зависть звучала в голосе!
Короче — сенсация, словно бомба взорвалась в тогда ещё почти патриархальной тиши местных нравов. Отзвуки взрыва слышались и в болтовне детей и подростков, начинавших открывать «тайны плоти»… Для меня же осознание сути этого скандала стало и впрямь чем-то таким страшным, как будто одна из тех мин, которые откапывали в старых окопах мои старшие «братики», уже готова взорваться, вот-вот рядом со мной прозвучит взрыв, и мне уже никуда от него не спрятаться! Так мне было страшно понять, что родители Гошки, мальчишки из пригородного рабочего посёлка, мальчишки, с которым я и не дружил, и знал о нём только то, что он мне какой-то дальний-дальний «многоюродник», — так вот, его родители больше не будут жить вместе, перестают быть друг другу родными. Но ведь этого не может быть, не должно быть! — вопило и выло всё во мне. Разве сестра и брат могут перестать быть сестрою и братом? Разве моя мама может перестать быть мне мамой? Так как же родители могут не быть больше друг другу мужем и женой?! Конечно, я «проецировал» случившееся на себя, представлял себя на месте Гошки — и мне хотелось кричать от страха и от несправедливости, и мне казалось, что земля начинает уходить из-под ног… И спасло меня от неизбежного потрясения и недуга психики только то, что я не выдержал и все эти свои переживания выплеснул на родителей. И они оба в голос мне спокойно сказали: «Да, к несчастью, так иногда бывает. Но с нами ничего подобного случиться не может». И я понемногу стал успокаиваться…
Разумеется, поверилось мне в правду родительских слов потому, что уж очень хотелось поверить и скорее отойти от нахлынувшего кошмара. Но была тому ешё одна причина — собственно, та самая, по которой и возник во мне этот кошмар, и поднялись эти сводящие меня с ума переживания. Ведь именно мои родители были для меня первообразом (тут можно и научное словцо употребить — «архетипом») понятий «родители», «отец и мать», «супруги», «муж и жена». И любые другие муж с женой, и родители любых других детей в моих глазах, а, верней, в подсознании моём существовали некими «вариациями» той самой первой супружеской пары, моих отца и мамы. Отсюда и моя тогдашняя логика: если нечто, из ряда вон выходящее, происходит с какой-то другой четой супругов, значит, это может стрястись и с моими родителями.
И развод тоже… Но такое событие в жизни моих — моихі — отца и мамы, по моему детскому разумению, было бы равно их исчезновению, смерти их обоих; значит, оно не могло с ними произойти! Потому что… да просто потому, что не могло произойти никогда. Иначе, иным образом я не мог мыслить и чувствовать.
…И в общем-то эта моя детская логика была почти безукоризненной. Уже в зрелом возрасте, размышляя над жизнью отца и мамы, я стал понимать то, что сегодня, когда обоих уже нет в живых, стало для меня абсолютной истиной по отношению к ним. Нет, никогда я не идеализировал своих родителей, и теперь их образы не превратились для меня в «образа», в иконы. Никакие «тишь-гладь да Божья благодать» меж ними никогда не царили, какое там! Слишком непростыми характерами они оба отличались, и немало всяческих «сучков и задоринок» было в сильной и независимой натуре каждого из них. И ссоры меж ними мне помнятся, и горькие размолвки, хотя и не частые, и недолгие. Но подумайте, разве могло быть идеальным или хотя бы прочным состояние психики у людей, чьё детство совпало с Гражданской войной, молодые годы прошли в бурях предвоенного десятилетия, а потом каждый из них двоих прошёл свои муки ада в самой кровавой из всех войн: отец — на фронте, в плену и в санбатах, мать — в первой блокадной зиме и в мытарствах эвакуации. А всё остальное — несколько десятилетий учительского труда, по большей части — в сельской глухомани… Это — лишь самые основные приметы их судеб, о более мелких терниях не упоминаю. Так что тому надо поражаться, что мои родители, прожив вместе ровно пятьдесят пять лет, ни в одной из своих самых крупных размолвок даже и не помыслили о расставании друг с другом навсегда. (Последняя фраза — почти буквальное повторение строк из дневниково-мемуар-ных записок отца, которые он, оказывается, стал вести после смерти мамы; я их лишь недавно обнаружил). Их действительно разлучила только смерть.
И всё-таки, если можно вообще говорить о гармонии во взаимоотношениях мужа и жены, то я не назову более гармоничной супружеской четы, чем мои родители. Мужчины и женщины, которые в такой же мере были бы подходящим и друг другу, как мои мама и отец, я просто не встречал за уже многолетнюю свою жизнь…
…Как-то раз, уже давно (скажем так: в дни моей «ранней зрелости»), я, пережив одно из кораблекрушений своей личной жизни и немного отойдя от него, задал маме грустный вопрос, который относился ко мне, но для неё, пожалуй, был не менее болезненным, чем для меня — если не более. Я сказал ей: как же так? — если ещё в детское моё сознание понятия «брак» и «семья» впечатались как нечто святое, незыблемое и неприкосновенное, и если я, повзрослев, сохранил в себе это отношение настолько, что даже в самые разгульные мои годы ни одна «окольцованная» женщина не могла стать предметом страсти или вожделения моих; если это так, спросил я маму, то почему же мои старания создать такую же семью оказываются возведением «замков на песке»? …Печально помолчав, она вдруг улыбнулась как-то по-молодому, даже чуть озорно, а потом заговорила уже серьёзным голосом: «И наша с отцом тут вина тоже есть… Мы же тебя в этом отношении никак не направляли, думали: есть перед тобой наш пример — и довольно, ни к чему тебе нравоучения-то наши нудные. А ты на этом нашем примере решил образец себе создать для построения семьи, а получилась-то у тебя — схема. Лекало какое-то, или, там, колодка… А ни люди, ни чувства живые в схему никакую не влезают. Папа это всегда понимал, потому и уступал мне часто, и на глупости мои внимания не обращал. А у тебя всё должно быть только по-твоему, и — от сих до сих. Какой женщине это по нраву будет, да ещё из нынешних? Они-то (мама назвала имена двух известных ей моих избранниц) тебя любили, да только под схему твою ни одна не подходила… А характер-то у тебя не папин — дедов, тебе бы чуть помягче да полегче быть надо!»