Этот рассказ в моей жизни сыграл роковую роль, потому что он заставил меня оставить того щенка, которого Андрюша однажды приволок. Теперь это уже огромная и страшно прожорливая собака. Я все жду, когда же она спасет мою жизнь. Но идея, конечно достаточно живая, что говорить… Идея вот в чем. И страшно глупо, плоско интерпретировать этот рассказ, но интерпретация довольно очевидна. То, что нам кажется пустым предрассудком, синдромом навязчивых состояний, глупостью, страхом, детским суеверием, пережитком – это на самом деле глубочайшая наша связь с реальностью, тайное предупреждение. Не нужно отбрасывать эту иррациональную тонкость, не нужно отбрасывать, казалось бы, пустое, казалось бы, глупое, бессмысленное суеверие – в какой-то момент оно спасет жизнь. Мы не знаем, о чем нас предупреждают. Не бойтесь ваших наваждений, прислушивайтесь к вашим наваждениям. Человек, избавившийся от них, обречен на то, чтобы превратиться, к сожалению, в абсолютно пустую оболочку. И эта бешеная собака, которую здесь загрызают: у Тургенева вообще довольно простая, наглядная символика, просто она тонко упрятана. Ведь от чего нас спасает страх? От чего спасает нас предрассудок? От безоглядного, страшного базаровского буйства натуры. Это та цепь, та веревка, которая нас удерживает. И от нашей бешеной собаки нас спасает глупый, вследствие страха купленный беспородный приемыш. Страшно подумать, каких дел наворотил бы каждый из нас, если бы не его детские суеверия, страхи, предрассудки – бессмысленные, в общем, ограничения, на которых и держится весь Тургенев. Это, еще раз говорю, грубая, простая интерпретация. Я уверен, что Тургенев ничего подобного в виду не имел, а хотел сочинить красивую европейскую безделку. Но именно в таких вещах проговариваешься откровеннее всего.
И второй его текст, ныне, к сожалению, полузабытый, к которому я и хотел бы привлечь внимание аудитории… Как известно, высшим триумфом Достоевского, пиком литературной и человеческой его карьеры было выступление при открытии памятника Пушкину. Тогда именно Достоевский получил от поклонниц лавровый венок, который он возложил к памятнику, Достоевский был героем дня, речь Достоевского вошла в анналы. И лишь очень немногие, – как, например, Глеб Успенский, – писавший газетный отчет об этом событии, сообщили, что на следующий день, перечитав речь Достоевского и не имевшую никакого успеха речь Тургенева, в ужасе поняли, что речь Достоевского, так всех заводящая, была совершенно бессодержательна, тогда как речь Тургенева содержала в себе ряд ценных и прекрасных логичных мыслей.
Я, конечно, не посмею никогда говорить о том, что речь Достоевского бессодержательна: она очень глубока, очень мистична, в ней содержатся замечательные, хотя и очень произвольные прочтения Пушкина. Но современный читатель, да, я думаю, и любой другой читатель, когда он перечитает очерк, как назвал его Достоевский, «Пушкин», будет прежде всего поражен несоответствием между довольно общими рассуждениями, которые есть в этом тексте, довольно тривиальными мыслями, которые там высказаны, и потрясающей овацией, которая сопровождала Достоевского. Понять это, наверно, можно, исходя из того, что речь Достоевского открывает русскому читателю глубоко русскую, национальную составляющую таланта Пушкина. Скажем, Набоков, не любивший Достоевского и любивший в Пушкине прежде всего европейца, любит подчеркнуть, что Пушкин растет из суммы европейских влияний, весь его комментарий к «Онегину», в сущности, об этом. Не зря Берберова говорит, что Пушкин превознесен, но и поколеблен.
А Достоевский настаивает: нет, наше, наше родное, наше особенное, наше ни на кого не похожее. И все комплименты, которые сделаны там Пушкину, сделаны, в общем, русскому национальному духу. Большой восторг испытывает русский читатель, слушая эту речь, не говоря уже о том, что манера Достоевского, его хриплая, безумная, гипнотическая речь действует на публику замечательно.
Конечно, умение внятно разговаривать, да еще и голосом как-то играть, – как мы понимаем, даже сидя здесь, – для писателя не лишнее. Я абсолютно убежден, что многие, переслушав или перечитав то, что здесь сказано, поразятся тривиальности этих мыслей, однако же как-то сидим и даже не свистим.
Но если перечитать речь Достоевского, то можно понять, что это какой-то удивительный случай гипноза. Даже когда мы читали его романы, – а он, как мы знаем, диктовал все больше, он писать-то не любил, тут Сниткина есть стенографистка, что ж не подиктовать? – мы слышим эту сбивчивую скороговорку с беспрерывными повторами, просто видим эти клочья дыма, вылетающие между глотками крепкого чая из хриплой этой, гипнотически звучащей глотки. Мы прекрасно понимаем, как на самом деле завораживает это бормотание. Никакая толстовская внятная, текучая, несколько корявая, но очень мощная речь не произведет впечатления бесовского заговора, творящегося рядом с нами. Перечитаешь иногда какую-нибудь вещь Достоевского, ну, «Бесов» – совершенно же невозможно, чтобы Ставрогин женился на горбатой уродине, ну, немыслимо, этого не может быть! Читаем – может. Помните, как Шкловский любил говорить? У писателя N учитель входит в класс – не верю, у Гоголя черт входит в избу – верю. Так вот и у Достоевского веришь абсолютно всему, потому что колдовское это бормотание, какое-то беспомощное при этом, еще подчеркнутое массой повторов, сбивчивостью, осторожностью, страшной язвительностью закомплексованного человека, – все это вместе производит впечатление гипнотического действа.
Поэтому речь Тургенева, сказанная нормальным голосом нормального человека, не произвела столь сильного впечатления. А о чем говорит Тургенев? Он говорит о гармонии и соразмерности, о прелести точной формы, о дисциплине. О том, что нам еще до национального мессианства расти и расти, потому что гений есть самовоспитание. Говорит о пушкинской гармоничности как о неотъемлемой черте личности, а о какой гармонии говорить рядом с Достоевским, который весь дисгармония и весь порыв, весь – русская недисциплинированная хаотическая буря, и, конечно, она ближе слушательскому сердцу. Именно поэтому за такие слова и подносят лавровые венки.
А вот сказать, что Пушкин – школа, что Пушкин – это еще опыт, который нам предстоит понять и повторить, – это нелестно, некомплиментарно, тяжело. Но я глубоко убежден, что Тургенев, ничего не говорящий нам прямо, требующий от нас очень многого, требующий думать, требующий выискивать скрытые смыслы, аллюзии, композиционные намеки, – этот Тургенев есть лучшая школа для души. А то, что он не занимается вопросами о том, хорошо ли убивать старух, или хорошо ли, например, по-долоховски брать у друга деньги и спать с его женой – так он потому этим не занимается, что эти вопросы для него ясны. Потому что все, над чем билась тогда молодая русская литература, представлялось ему, человеку воспитанному, понятным, скучным, слишком очевидным, чтобы разбирать эти вопросы. Поэтому большинство мистических сюжетов Тургенева разворачивается вокруг вещей действительно важных, не вокруг какого-нибудь старика сладострастника и четырех его сыновей, каждый из которых по-своему Карамазов, а вокруг, например, девушки, которая после смерти умудряется влюбить в себя робкого юношу. Потому что интересны на самом деле только робкие, тонкие и трудновыразимые вещи.
– Как такой правильный человек, как Тургенев, мог притягивать дружбу таких людей, как Белинский и Бакунин? И расскажите про его отношения с матушкой. То есть, вот если ты не будешь писать письма, я побью мальчика Николку. И можно ли сделать анализ образа матери у Тургенева подобно тому, как это было, например, с Хемингуэем?
Считается, что все дети слишком принципиальных родителей, как правило, подвержены синдрому навязчивых состояний, о котором я говорил применительно к «Собаке». Мир их обставлен слишком большим количеством внутренних ограничений. Вообще, представление о тургеневской матушке как о барыньке из «Муму» – считается, что она прототип – конечно, неверно и неполно. Она не была вовсе такой жестокой крепостницей, а если и была, то это была не единственная ее черта. Она была человек вполне себе мыслящий и любящий сына очень искренне. Другое дело, что ей присуща была патологическая властность, она искренне полагала, что без ее контроля ничто не делается. То, что так точно выражено у Островского в «Грозе»: вот помрут старики, совсем некому станет чин помнить. Вот это в ней было. Я не думаю, кстати говоря, что она оказала на него такое роковое воздействие. Он просто в силу каких-то особенностей своего характера – не только родительским воспитанием это можно объяснить – он вообще, скорее, такой буддист, любитель недеяния, человек довольно пассивный, чем можно объяснить сравнительно малое количество написанного. Понимаете, ведь весь объем тургеневских текстов – это какие-то восемь небольших томов плюс стихи, пьесы, письма, маргинальные жанры.
Не думаю, что все дело в матери. Думаю, что она одно только ему внушила – такое чувство вины, чувство изначальной неправоты, которую надо искупать. Чувство, что вот правильно живут старики, а он живет неправильно. Условно говоря, матушка – это такой Хорь, который терпит доброго Калиныча. Но Хорь же не злодей, он просто умеет жить.
Что касается Белинского, с Белинским были сложные отношения. Именно Тургеневу сказана знаменитая фраза: «Как?! Вы собираетесь обедать, а мы еще не решили вопрос о бытии Божием?!» Я думаю, о бытии Божием Тургеневу неинтересно было спорить просто потому, что оно было для него слишком очевидно, чтобы это еще с Белинским обсуждать.
Белинский не был фанатиком, он был человек с хорошим художественным вкусом, хотя и несколько узким. Не любил фантастического в литературе, но, в общем, он в литературе разбирался. Еще Пушкин это о нем заметил – что если бы чуть более обдуманности, хороший был бы критик. И так оно и получилось. Я думаю, что как раз его в Тургеневе притягивало тургеневское безупречное литературное чутье, вкус.
Почему его любил Бакунин, я не знаю, но надо сказать, что Тургенев вообще очень нравился людям нервным, людям такого, я бы сказал, дисгармонического склада. Вот, например, Толстой, который с ним чуть не дошел до дуэли, как вы знаете, впоследствии очень его крепко полюбил. Я думаю, какая-то нежность, какая-то мягкость от него исходившая – она могла, конечно, казаться фальшивой, но потом человек понимал, что она настоящая.
Может быть, его Достоевский за то и не любил, что чувствовал в нем какое-то душевное здоровье: люди душевно здоровые были ему подозрительны. А вот большинство людей с надломом, с трещиной, я думаю, к нему тянулись вполне искренне. Тут еще, понимаете, какая история – Тургенев потому и живет странником. Он мало кому известен в России и мало с кем дружит из литераторов в России. Его читают студенты, его читает небольшой слой преданных читателей, но слава его после 1870 года идет на спад. Он последние тринадцать лет в России неизвестен почти никому. А ближайшие друзья его – Флобер, Золя и Мопассан.
И я понимаю, почему его так любил Мопассан, человек с внутренней драмой, с безумием подступающим, раздираемый страстями. Я думаю, он около него находил какое-то успокоение, какое-то умиротворение. И вот, обратите внимание, в трудную минуту жизни откроете вы Достоевского, и он вряд ли вас утешит. Но около текста Тургенева чувствуешь себя, как у заросшего пруда или какого-нибудь там леса орловского, который своей гармонией благоуханной елей на душу проливает. Это мое субъективное наблюдение. Кому-то, может быть, наоборот, нужен скальпель Достоевского в это время или величие Толстого. Но когда я худо себя чувствую, меня выручает Иван Сергеевич, потому что напоминает мне последнюю фразу «Отцов и детей» о «вечном примирении и о жизни бесконечной». Вот это как-то для меня более приятно.
– Тургенев был в состоянии дружить или придерживался дозированной дистанции?
Я абсолютно убежден, что он мог дружить, что Некрасову, например, он был настоящим другом. Он говорил, что его стихи пушкински хороши, искренне любил их. Я думаю, что Дружинин, Боткин, Островский, Мопассан, Полонский – безусловно. Но тут, конечно, есть много гадостей, потому что любовь к представителям «чистого искусства» и дружба – это заставляло его глупости иногда ужасные говорить, вроде «поэзия не ночевала в стихах Некрасова». На что Блок обидчиво заметил: «Тургенев относился к поэзии как к старой тетушке, а сам, однако, написал «Утро туманное, утро седое…» Действительно, у него были под конец абсолютно стародевические вкусы. Но он дружить умел. Он был замечательным другом. Другое плохо – он был, может быть, и хорошим другом, но он был очень плохим врагом. Вот это гадко.
Немножко женственные они были натуры, по-бабьи сплетничали. Ну вот история с Панаевой, с наследством… Шумная история: Панаева присвоила чужое наследство, Некрасов взял на себя этот грех. Тургенев знал эту историю. И тем не менее он ни слова не сказал в защиту Некрасова. Больше того, он распускал эту сплетню. И Герцен знал эту историю. И Герцен на Некрасова клеветал. Некрасов был неоднократной жертвой клеветы. Вообще Тургенев много о своих врагах сплетничал, что говорить. И он страшно ненавидел, физиологически ненавидел Чернышевского и отказывал ему в любых человеческих достоинствах.
Скажем так, он был хорошим, хотя и довольно дистанцированным и довольно трезвым другом, и очень неприятным, по-бабски злопамятным врагом. Только в одном ему нельзя отказать: он умел объективно своих врагов оценивать. Он не любил молодого Толстого, не любил за фальшь, за руссоизм, за неловкость душевную, ну, многое ему не нравилось… Особенно, конечно, его постоянное желание быть хорошим. Но все-таки, прочитав «Поликушку», говорил же он: «До спинной кости продирает, а она у нас уже толстая и грубая». Так что понимал он, кто чего стоит. И, начав читать «Анну Каренину», скептически (все это манерно и мелко и даже, страшно сказать, скучно – пишет он) он заканчивает ее в убеждении, что перед нами великий роман. В общем, он все-таки умел врага объективно ценить, а перед смертью с врагом и помириться.
Если бы у меня был выбор: холодноватая, сдержанная дружба Тургенева или «запойная» дружба любого другого русского классика, который бросается на тебя то с поцелуями, то с кулаками, я бы еще здорово подумал. Во всяком случае, я бы точно знал, что у Тургенева всегда можно перехватить денег.
– Почему у Тургенева нет, в отличие от тех авторов, которых вы сегодня в параллели приводили, женских главных образов? И какой из женских образов вам ближе всего?
Ну, Клара Милич, разумеется. Слушайте, нет, на самом деле у Тургенева есть поразительные женские образы! Как раз вот тут к вопросу об отношениях с матушкой: сильная, властная женщина у него выступает не только в образе барыньки. Это вам и прелестная купчиха Волохова из «Вешних вод», омерзительная, но прелестная, это вам и Елена из «Накануне». Это сейчас выражение «тургеневская девушка» приобрело смысл «кисейная барышня», на самом деле тургеневские женщины – это женщины из «Первой любви». Страстная, совершенно необузданная, знать не знающая никаких приличий и выбирающая борца всегда – а кроткий автор стоит в стороне. Она бывает довольно противна, но бывает и совершенно неотразима. И, конечно, идеальная абсолютно тургеневская женщина, лучшая – это Клара Милич. Я, собственно, детям, которые не любят Тургенева и вообще не хотят читать, подбрасываю, как правило, «Клару Милич» – повесть или, как я думаю, маленький, компактно написанный роман, лучшую вещь позднего Тургенева, которая может приохотить к триллерам даже того, кто этого не любит и не понимает. Самый страшный сон в русской литературе описан в «Кларе Милич». И самый очаровательный женский образ с этими ее сербскими чертами решительными, с ее черными глазами, взгляд которых даже неприятен, с черными волосами, с резкими, чувственными чертами лица, низким неожиданно и страстным голосом, и с этим ее «вот если я найду своего, то он будет мой — или я с собой покончу!». Вот вам, пожалуйста, идеальный женский образ. И она достала же его действительно. Понимаете, она отравилась, а потом после смерти сделала все, что хотела. Он стал ее. Он помер и ушел к ней, и никакой нет уверенности, что этому Яшеньке будет там хорошо.
Это тот женский образ, который нельзя не любить, потому что это образ жертвенный, – она же гибнет все-таки, – и вместе с тем такой, которого нельзя не бояться. Тургеневская женщина, решительная, страстная, которая берет судьбу в свои руки, которая мужчин ломает об колено, которая как Россия, как княгиня Р. либо приближает, либо удаляет, – это взбалмошный такой типаж. Она, конечно, не то, что женщина Достоевского, у которой ко всему этому есть еще и просто откровенная истерия, откровенная патология и дикий какой-то совершенно разврат, вроде бы и унизительный, а вместе с тем доставляющий большое удовольствие. Это, конечно, не Настасья Филипповна. Они у него все поздоровей.
Но в них ведь главное не страстность, а властность. И лично мне это скорее симпатично. И если бы я встретил Клару Милич и она бы мне написала такое письмо, как я всегда мечтал, то уж конечно, я бы повел себя получше, чем Яшенька. Уж конечно я бы не стал говорить: «Милостивая государыня, чему обязан?» – а сразу бы пригласил куда-нибудь эдак в Баден-Баден, и все бы у нас было замечательно. После чего, естественно, она бы меня пожевала и выплюнула, но месяца три нам было бы очень интересно. (смех в зале) Чувствуется, что у всех подобный опыт был, не в таком, так в другом виде.