Пошехонская старина - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 22 стр.


– Ах ты, господи! Затрапезные! А барыня точно чуяли. Еще давеча утром только и говорили: «Вот кабы братец Василий Порфирьич вспомнил!» Пожалуйте! пожалуйте! Сейчас придут! сейчас!

Она живо скрылась, сдав меня на руки старику слуге, который, узнав, что приехал молодой Затрапезный, тоже чему-то обрадовался и заспешил.

– Пожалуйте, пожалуйте, – говорил он, – тетенька еще давеча словно чуяли: «Вот, мол, кабы братец Василий Порфирьич обо дне ангела моего вспомнил!»

Он провел меня через длинную, в четыре окна, залу в гостиную и затем в небольшую столовую, где другая горничная накрывала стол для чая и тоже обрадовалась и подтвердила, что сердце тетеньки «чуяло».

Не прошло и десяти минут, как я уже стоял лицом к лицу с тетенькой и кузиной.

Тетенька, толстенькая, небольшого роста старушка, еще бодро несла свой седьмой десяток лет. Лицо ее, круглое, пухлое, с щеками, покрытыми старческим румянцем, лоснилось после бани; глаза порядочно-таки заплыли, но еще живо светились в своих щелочках; губы, сочные и розовые, улыбались, на подбородке играла ямочка, зубы были все целы. На голове ее был белый старушечий чепчик, несколько влажный после мытья; на плечах свободно висел темненький шерстяной капот, без всякого намека на талию. Была ли она когда-нибудь красива – этого нельзя было угадать, но, во всяком случае, и теперь смотреть на нее было очень приятно.

Сашенька была в полном смысле двенадцатилетняя русская красотка. Коли хотите, она напоминала собой бабушку, но так, как напоминает развертывающаяся розовая распуколка свою соседку, облетающую розу. Белое, с чуть-чуть заметною желтизною, как у густых сливок, лицо, румянец во всю щеку, алые губы, ямочка посреди подбородка, большие черные глаза, густая прядь черных волос на голове – все обещало, что в недалеком будущем она развернется в настоящую красавицу. Как и у бабушки, на голове ее был чепчик, несколько, впрочем, пофасонистее, а одета она была в такой же темный шерстяной капот без талии.

– Никаша? – угадывала тетенька, пристально вглядываясь в меня.

– Он самый-с.

– Ах, милый! ах, родной! да какой же ты большой! – восклицала она, обнимая меня своими коротенькими руками, – да никак ты уж в ученье, что на тебе мундирчик надет! А вот и Сашенька моя. Ишь ведь старушкой оделась, а все оттого, что уж очень навстречу спешила… Поцелуйтесь, родные! племянница ведь она твоя… Поиграйте вместе, побегайте ужо, дядюшка с племянницей.

Мы поцеловались, и мне показалось даже, что Сашенька сделала книксен.

– Ах, дяденька, мне так давно хотелось познакомиться с вами! – сказала она, – и какой на вас мундирчик славный!

– Как же! дам я ему у тетки родной в мундире ходить! – подхватила тетенька, – ужо по саду бегать будете, в земле вываляетесь – на что мундирчик похож будет! Вот я тебе кацавейку старую дам, и ходи в ней на здоровье! а в праздник к обедне, коли захочешь, во всем парате в церковь поедешь!

Мне шел тогда двенадцатый год. Это самый несносный возраст в детстве, тот возраст, когда мальчик начинает воображать себя взрослым. Он становится очень чуток ко всякой шутке, будь она самая безобидная; старается говорить басом, щегольнуть, неохотно принимает участие в играх, серьезничает, надувается. Вообще, как говорится, кобенится. Кобенился и я. На этом основании я на последней станции переменил свою куртку на мундир; на этом же основании двукратное упоминовение о мундире – как будто я им хвастаюсь! – и в особенности обещание заменить его кацавейкой задели меня за живое.

– Я своим мундиром горжусь! – ответил я; но, вероятно, выражение моего лица было при этом настолько глупо, что тетенька угадала нанесенную мне обиду и расхохоталась.

– Вздор! вздор, голубчик! – шутила она, – мундирчик твой мы уважаем, а все-таки спрячем, а тебе кацавейку дадим! Бегай в ней, веселись… что надуваться-то! Да вот еще что! не хочешь ли в баньку сходить с дорожки? мы только что отмылись… Ах, хорошо в баньке! Старуха Акуля живо тебя вымоет, а мы с чаем подождем!

– Сходите, дяденька, в баньку! – с своей стороны, умильным голоском, упрашивала меня Сашенька.

Это была вторая обида. Позволить себя, взрослого юношу, мыть женщине… это уж ни на что не похоже!

– Покорно благодарю, тетушка! я в баню идти не желаю! – сказал я холодно и даже с примесью гадливости в голосе.

– Ах, да ты, верно, старой Акули застыдился! так ведь ей, голубчик, за семьдесят! И мастерица уж она мыть! еще папеньку твоего мывала, когда в Малиновце жила. Вздор, сударь, вздор! Иди-ка в баньку и мойся! в чужой монастырь с своим уставом не ходят! Настюша! скажи Акулине, да проведи его в баню!

Словом сказать, меня и в баньке вымыли, и в тот же вечер облачили в кацавейку.

– Вот и прекрасно! и свободно тебе, и не простудишься после баньки! – воскликнула тетенька, увидев меня в новом костюме. – Кушай-ка чай на здоровье, а потом клубнички со сливочками поедим. Нет худа без добра: покуда ты мылся, а мы и ягодок успели набрать. Мало их еще, только что поспевать начали, мы сами в первый раз едим.

Чай был вкусный, сдобные булки – удивительно вкусные, сливки – еще того вкуснее. Я убирал за обе щеки, а тетенька, смотря на меня, тихо радовалась. Затем пришла очередь и для клубники; тетенька разделила набранное на две части: мне и Сашеньке, а себе взяла только одну ягодку.

– Разговеюсь, и будет с меня! в другой раз я, пожалуй, и побольше вас съем, – молвила она.

Чай кончился к осьми часам. Солнце было уж на исходе. Мы хотели идти в сад, но тетенька отсоветовала: неравно роса будет, после бани и простудиться не в редкость.

– Лучше сядем, да на солнышко посмотрим, чисто ли оно, батюшко, сядет!

Солнце садилось великолепно. Наполовину его уж не было видно, и на краю запада разлилась широкая золотая полоса. Небо было совсем чистое, синее; только немногие облака, легкие и перистые, плыли вразброд, тоже пронизанные золотом. Тетенька сидела в креслах прямо против исчезающего светила, крестилась и старческим голоском напевала: «Свете тихий…»

– Кабы не Сашенька – кажется бы… – молвила она, но, не докончив, продолжала: – Хороший день будет завтра, ведреный; косить уж около дворов начали – работа в ведрышко спорее пойдет. Что говорить! Потрудятся мужички, умаются, день-то деньской косою махавши, да потом и порадуются, что из ихнего отягощения, по крайности, хоть прок вышел. Травы нынче отличные, яровые тоже хорошо уродились. И сенца и соломки – всего вдоволь будет. Мужичок-то и вздохнет. Вот мы и не сеем и не жнем, а нам хорошо живется, – пусть и трудящимся будет хорошо.

В десять часов подали ужин, и в заключение на столе опять явилось… блюдо клубники!

– Это еще что! – изумилась тетенька, – ведь таким манером вы меня в праздник без ягод оставите! Приедут гости, и потчевать нечем будет.

– Это, сударыня, Иван Михайлыч прислали!

– Ах, кум дорогой! Все-то он так! Сосед это наш, – обратилась тетенька ко мне, – тут же о бок живет, тоже садами занимается. Служил он у покойного Петра Спиридоныча в частных приставах, – ну, и скопил праведными трудами копеечку про черный день. Да, хорошо при покойном было, тихо, смирно, ни кляуз, ни жалоб – ничего такого! Ходит, бывало, сердечный друг, по городу, деревяжкой постукивает, и всякому-то он ласковое слово скажет. Постучится в окно к какому-нибудь куму – у всего города он детей крестил, – спросит:

«Самовар на столе?» – «Готов, сударь». Взойдет, выпьет стакан и опять пошел постукивать. И представь себе, как хорошо у нас выходило: 28-го я именинница, а 29-го – он. Так два дня сряду, бывало, и идет у нас пир горой.

Тетенька умилилась и отерла слезинку.

– Впрочем, и теперь пожаловаться не могу, – продолжала она, – кругом живет народ тихий, благонравный, на бога не ропщет, смотрит весело, словно и огорчений на свете нет. Ах, да и не люблю я этих… задумчивых! Я и прислугу держу веселую; люблю, чтоб около меня с довольными лицами ходили, разговаривали, песни пели. А ежели кто недоволен мной, того я силком не держу. Хоть и крепостные они мои, а я все-таки помню, что человеку иногда трудно себя переломить. Каждый божий день те же да те же комнаты, да с посудой возись – хоть кому шею намозолит! Понимаю я это, мой друг, и ценю, когда прислуга с веселием труд свой приемлет. Вот только Акуля с Родивоном – из мужской прислуги он один в доме и есть, а прочие всё девушки – всё что-то про себя мурлыкают. Ну, да это уж от старости. Подумай, ведь Акуле-то уж годов восемьдесят. Нянчила она меня еще вот эконькую и до сих пор про Малиновец вспоминает. Ах, да и хорошо было там при маменьке Надежде Гавриловне!

Когда дошла очередь до блюда с клубникой, тетенька расфилософствовалась.

– Вот, – говорила она, – как бог-то премудро устроил. Нет чтобы в саду все разом поспело, а всякой ягоде, всякому фрукту свой черед определен. К Петрову дню – клубника, к Казанской – малина, к Ильину дню – вишенье, ко Второму спасу – яблоки, груши, сливы. А в промежутках – смородина, крыжовник. На целых два месяца лакомства хватит. Глядя на это, и мы в своих делах стараемся подражать. У меня во дворе четыре коровушки, и никогда не бывало, чтобы все разом телились. Одна в Филипповки телится, другая – великим постом, третья – в Петровки, а остатняя – в Спожинки. Круглый год у нас и молочко, и сливочки, и маслице – все свое. А к празднику и свой теленочек есть. Вот послезавтра увидишь, какого мы бычка ко дню моего ангела выпоили! Сама сегодня утром ходила глядеть на него: лежит, глаза закрывши, не шевельнется. Жаль бедненького, а приходится резать. Ну, да ведь и то сказать: не человек, а скотина!

В заключение старушка встала из-за стола и сказала:

– А теперь и баиньки пора. Покушали, поговорили – и в постельку. Ты, дружок, с дорожки-то покрепче усни, и будить тебя не велю.

Мы простились по-старинному. Тетенька сперва подавала ручку для поцелуя, потом целовала в губы и наконец опять подавала ручку. В заключение крестила и отпускала.

Мне отвели комнату в стороне, с окном, выходившим в сад. В комнате все смотрело уютно, чисто, свежо. Сквозь открытое окно врывались благоухания летней теплой ночи.

На кровати, не внушавшей ни малейших опасений в смысле насекомых, было постлано два пышно взбитых пуховика, накрытых чистым бельем. Раздеть меня пришла молоденькая девушка. В течение вечера я уже успел победить в себе напускную важность и не без удовольствия отдал себя в распоряжение Насти.

– Понравилось вам у нас, барин? – спросила она у меня.

– Очень.

– Это еще что! погодите, что в Раисин день будет! Стол-то тогда в большой зале накроют, да и там не все господа разместятся, в гостиную многие перейдут. Двух поваров из города позовем, да кухарка наша будет помогать. Барыня-то и не садятся за стол, а все ходят, гостей угощают. Так разве чего-нибудь промеж разговоров покушают.

– А много вас, девушек, в доме у тетеньки?

– Четыре. Феклуша – за барышней ходит, шьет, а мы три за столом служим, комнаты убираем. За старой барыней няня ходит. Она и спит у барыни в спальной, на полу, на войлочке. С детства, значит, такую привычку взяла. Ну, теперь почивайте, Христос с вами! да не просыпайтесь рано, а когда вздумается.

Она уложила меня в постель, накрыла одеялом, потом заперла окно и ушла.

Едва приложил я голову к подушке, как уже почувствовал, что меня раскачивает во все стороны, точно в лодке. Пуховики были так мягки, что я лежал как бы распростертый в воздухе. Одно мгновение – и я всем существом окунулся в ту нежащую мглу, которая называется детским сном.

Я проснулся утром, около десяти часов, то есть проспавши около полусуток. Проснулся совсем свежий, без малейшей усталости. Настя, как оказалось, уже неоднократно прислушивалась у дверей и пришла как раз вовремя, чтобы подать мне одеться и умыться.

– Господа уж откушали чай, в саду гуляют, – сказала она, – сейчас будут кофе пить, а вам самовар готов. И чайку, и кофейку напьетесь.

Но я, как только проснулся, вспомнил про наших лошадей и про Алемпия, и потому прежде, чем идти в столовую, побежал к конюшням. Алемпий, по обыкновению, сидел на столбике у конюшни и покуривал из носогрейки. Мне показалось, что он за ночь сделался как будто толще.

– Ну, что, Алемпий, лошади отдохнули? – спросил я.

– Что им делается! конюшни здесь просторные, сено душистое, овес чистый… Три дня постоят – и не удержишь.

– Ну, а ты… выспался? хорошо тебе?

– Вы спросите, кому здесь не хорошо-то? Корм здесь вольный, раза четыре в день едят. А захочешь еще поесть – ешь, сделай милость! Опять и свобода дана. Я еще когда встал; и лошадей успел убрать, и в город с Акимом, здешним кучером, сходил, все закоулки обегал. Большой здесь город, народу на базаре, барок на реке – страсть! Аким-то, признаться, мне рюмочку в трактире поднес, потому у тетеньки насчет этого строго.

Целый день прошел в удовольствиях. Сперва чай пили, потом кофе, потом завтракали, обедали, после обеда десерт подавали, потом простоквашу с молодою сметаной, потом опять пили чай, наконец ужинали. В особенности мне понравилась за обедом «няня», которую я два раза накладывал на тарелку. И у нас, в Малиновце, по временам готовили это кушанье, но оно было куда не так вкусно. Ели исправно, губы у всех были масленые, даже глаза искрились.

А тетушка между тем все понуждала и понуждала:

– Ешьте, дружки, Христос с вами. Кушанье у нас легкое, здоровое; коли и лишнее скушаете – худа не будет! Маслицем деревянным животик помажем – и как рукой снимет!

В промежутках между едами мы с Сашей бегали по саду, ловили друг друга, перегонялись, хотя, признаюсь, однообразие этих игр скоро меня утомило. Саша заметила это.

– Вам, братец, скучно со мной? – спросила она грустно.

– Нет, ничего! А вот вам как? всегда вы одни да одни!

Она рассказала мне, что ей совсем не скучно, а ежели и случится соскучиться, то она уходит к соседским детям, которые и у нее бывают в гостях; что она, впрочем, по будням и, учится, и только теперь, по случаю моего приезда, бабушка уволила ее от уроков.

– Ну, перестанемте бегать, коли вам скучно, давайте так говорить, – сказала она в заключение, – у вас в заведении трудно? большие уроки задают?

Я охотно стад рассказывать и, разумеется, дал волю воображению.

– Я, Сашенька, Цицерона уже прочитал, а в следующем классе за Юлия Цезаря примусь.

– Какой такой Цицерон?

– Римский сенатор. Он спас римскую республику от Каталины. Ах, если б вы знали, какая это прелесть, его речь против Каталины! «Quousque tandem, Catilina, abutere patientia nostra!»[22] – продекламировал я восторженно.

– А мне говорили, что Рим гуси спасли?

– Гуси сами собой, а Цицерон сам собой… А из математики мы логарифмы проходить станем. Вот трудно-то будет!

– Зато ученым сделаетесь.

– Я, сестрица, хочу профессором быть.

– Вы какие науки больше любите?

– Я больше всего русский язык люблю. У нас сочинения задают, переложения, особливо из Карамзина. Это наш лучший русский писатель. «Звон вечевого колокола раздался, и вздрогнули сердца новгородцев» – вот он как писал! Другой бы сказал: «Раздался звон вечевого колокола, и сердца новгородцев вздрогнули», а он знал, на каких словах ударение сделать!

Разговаривая таким образом, мы скоро сблизились на «ты», так что под конец она не без волнения спросила меня:

– А ты долго у нас погостишь?

– Утром после Петрова дня встану пораньше, соберусь – и ау, сестрица!

– Господи, хоть бы недельку погостил!

– Нельзя, голубушка, маменька строго-настрого приказала. Если не ворочусь, как сказано, никуда вперед не отпустит. И не просись.

Саша пожаловалась на меня бабушке, но старушка, потужив вместе с внучкой по случаю моего скорого отъезда, в заключение, однако ж, похвалила меня.

– Слушайся папеньку с маменькой, – сказала она, – родительское сердце, оно памятливое. Иногда и причины настоящей нет, а оно все об детище болит да на мысли наводит. Не случилось ли чего, здоров ли, не сломался ли экипаж, лихие люди в дороге не обидели ли? Хоть про себя скажу. Далеко ли отсюда до города, а отпустишь, бывало покойницу Леночку к знакомым вечером повеселиться: «Я, маменька, в одиннадцать часов возвращусь», – а я уж с десяти часов сяду у окна да и сижу. Посидишь, вздремнешь, проснешься, опять вздремнешь – смотришь, ан уж и полночь близко. Что такое? Здорова ли? Не случилось ли чего? Послать спросить совестно: осудят; скажут: вот беспокойная старуха, дочери повеселиться не даст. Да до часу, до двух и промаячишься. Так-то вот. Нет уж, голубчик, поезжай: коли папенька с маменькой ждут, так и разговаривать нечего.

Вечером, конечно, служили всенощную и наполнили дом запахом ладана.

Тетенька напоила чаем и накормила причт и нас, но сама не пила, не ела и сидела сосредоточенная, готовясь к наступающему празднику. Даже говорить избегала, а только изредка перекидывалась коротенькими фразами. Горничные тоже вели себя степенно, ступали тихо, говорили шепотом. Тотчас после ухода причта, меня уложили спать, и дом раньше обыкновенного затих.

На другой день, с осьми часов, мы отправились к обедне в ближайшую городскую церковь и, разумеется, приехали к «часам». По возвращении домой началось именинное торжество, на котором присутствовали именитейшие лица города. Погода была отличная, и именинный обед состоялся в саду. Все сошло, как по маслу; пили и ели вдоволь, а теленок, о котором меня заранее предупреждала тетенька, оказался в полном смысле слова изумительным.

Я не стану описывать остальное время, проведенное у тетеньки, но помню, что мне ужасно не хотелось ехать. Наутро после Петрова дня меня собрали, снабдили всякого рода съестным и гостинцами, благословили и отправили.

Приехавши в Малиновец, я подробно рассказывал братьям (Степа уже перешел в последний класс, а Гриша тоже выдержал экзамен с отличием) о разливанном море, в котором я купался четыре дня, и роздал им привезенные гостинцы.

– А мы, брат, здесь полотками питались, – грустно молвил Степа, – да, впрочем, вчера последний прикончили. Finis polotcoviorum![23]

После этого я уже не видал тетеньки Раисы Порфирьевны, но она жила еще долго. Выкормив Сашеньку в меру взрослой девицы, выдала ее замуж за «хорошего» человека, но не отпустила от себя, а приняла зятя в дом. Таким образом мечты ее осуществились вполне.

Были ли в ее жизни горести, кроме тех, которые временно причинила смерть ее мужа и дочери, – я не знаю. Во всяком случае, старость ее можно было уподобить тихому сиянию вечерней зари, когда солнце уже окончательно скрылось за пределы горизонта и на западе светится чуть-чуть видный отблеск его лучей, а вдали плавают облака, преобразующие соленья, варенья, моченья и всякие гарниры, – тоже игравшие в ее жизни немаловажную роль. Прозвище «сластены» осталось за ней до конца.

Назад Дальше