– А мы, брат, здесь полотками питались, – грустно молвил Степа, – да, впрочем, вчера последний прикончили. Finis polotcoviorum![23]
После этого я уже не видал тетеньки Раисы Порфирьевны, но она жила еще долго. Выкормив Сашеньку в меру взрослой девицы, выдала ее замуж за «хорошего» человека, но не отпустила от себя, а приняла зятя в дом. Таким образом мечты ее осуществились вполне.
Были ли в ее жизни горести, кроме тех, которые временно причинила смерть ее мужа и дочери, – я не знаю. Во всяком случае, старость ее можно было уподобить тихому сиянию вечерней зари, когда солнце уже окончательно скрылось за пределы горизонта и на западе светится чуть-чуть видный отблеск его лучей, а вдали плавают облака, преобразующие соленья, варенья, моченья и всякие гарниры, – тоже игравшие в ее жизни немаловажную роль. Прозвище «сластены» осталось за ней до конца.
Я не раз впоследствии проезжал мимо Р., но как-то всегда забывал заглянуть в ахлопинскую усадьбу. Слышал, однако ж, что усадьба стоит и поныне в полной неприкосновенности, как при жизни старушки; только за садовым тыном уже не так тихо, как во времена оно, а слышится немолчное щебетание молодых и свежих голосов. Это щебечут внуки и внучки Сашеньки (и она, в свою очередь, овдовела), дети двоих ее сыновей, которые сами устроились в Петербурге, а детей покинули на руки бабушке. Один из этих сыновей состоит на службе, идет ходко и ко всякому празднику чего-нибудь ждет. Другой пока еще либеральничает, но тоже начинает косить глазами направо и налево, так что не мудрено, что невдолге и он начнет томиться с приближением праздников.
Сашенька унаследовала от бабушки роль баловницы. И сама кушает, и деточек прикармливает. Всем она приготовила обеспеченный кусок и живет среди своих птенчиков безболезненно, мирно и нимало не тяготясь шестидесятилетнею старостью, которая совершенно незаметно, без малейших предостережений, подкралась к ней.
Помнит ли она обо мне – я не думаю. По крайней мере, сыновья ее не сочли нужным познакомиться со мной. Да и не мудрено: ведь я прихожусь им четвероюродным дедушкой, а в этой степени родства самая память об узах невольно исчезает. Притом же оба они вполне проникли в суть современной жизни. Один – тайный советник; другой хоть и опоздал, но тоже на хорошей дороге стоит. А я ни во что не проник, живу словно в муромском лесу и чувствую, как постепенно, одно за другим, падают звенья, которые связывали меня с жизнью.
Так, «писачка»…
О, «писачки» российские! с каждым годом вы плодитесь и множитесь и наполняете землю отечественную стихами и прозою; но когда же вы в меру человеческого возраста вырастете?
XI. Братец Федос
Кроме описанных выше четырех теток, у меня было еще пять, которые жили в дальних губерниях и с которыми наша семья не поддерживала почти никаких сношений. С сыном одной из них, Поликсены Порфирьевны, выданной замуж в Оренбургскую губернию за башкирца Половникова, я познакомился довольно оригинальным образом.
Однажды, – это было в конце октября, глубокою осенью, – семья наша сидела за вечерним чаем, как из девичьей опрометью прибежала девушка и доложила матушке:
– Барыня! вас мужчина в девичьей спрашивает.
– Какой еще мужчина?
– Не знаю-с. Доложи, говорит, что Федос пришел…
– Пропасти на вас, бестолковых, нет! Ступай, спроси: кто? зачем?
Девушка побежала, но матушка, по обыкновению, не вытерпела, встала из-за стола и пошла вслед за нею.
В девичьей, освещенной едва мерцающим светом сального огарка, сидел на ларе мужчина в дубленом полушубке.
– Кто таков? откуда? зачем? – бросила ему матушка и, обращаясь к сидевшим за прялками девушкам, прибавила: – Да снимите же со свечки! не видать ничего!
Мужчина встал. Это был молодой человек лет двадцати пяти, среднего роста, здоровый, плотный. Лицо широкое, с выдающимися скулами, голова острижена в скобку, волоса обхватывал черный ремень. От сапогов вся девичья провоняла ворванью.
– Федос Половников, Василия Порфирьича племянник, Поликсены Порфирьевны сын.
– Пачпорт!
Федос порылся за пазухой и подал бумагу. В бумаге значилось, что предъявитель сего – дворянин Оренбургской губернии, Федос Николаев Половников и проч. Подписана она была белебеевским уездным предводителем дворянства.
– А я почем знаю! – крикнула матушка, прочитав бумагу: – на лбу-то у тебя не написано, что ты племянник! Может быть, пачпорт-то у тебя фальшивый? Может, ты беглый солдат. Убил кого-нибудь, а пачпорт украл!
– Никак нет-с. Я Федос Николаев Половников, Василия Порфирьича племянник. Верно-с.
– А зачем бы ты сюда пожаловал, позволь тебя спросить? Есть у тебя своя деревнюшка, и жил бы в ней с матерью со своей!
– Матушка прошлой весной померла, а отец еще до нее помер. Матушкину деревню за долги продали, а после отца только ружье осталось. Ни кола у меня, ни двора. Вот и надумал я: пойду к родным, да и на людей посмотреть захотелось. И матушка, умирая, говорила: «Ступай, Федос, в Малиновец, к братцу Василью Порфирьичу – он тебя не оставит».
– Это за две-то тысячи верст пришел киселя есть… прошу покорно! племянничек сыскался! Ни в жизнь не поверю. И именье, вишь, промотал… А коли ты промотал, так я-то чем причинна? Он промотал, а я изволь с ним валандаться! Отошлю я тебя в земский суд – там разберут, племянник ты или солдат беглый.
– Это как вам угодно.
Произнося свои угрозы, матушка была, однако ж, в недоумении. Племянник ли Федос или беглый солдат – в сущности, ей было все равно; но если он вправду племянник, то как же не принять его? Прогонишь его – он, пожалуй, в канаве замерзнет; в земский суд отправить его – назад оттуда пришлют… А дело между тем разгласится, соседи будут говорить: вот Анна Павловна какова, мужнину племяннику в угле отказала.
– И ведь в какое время, непутевый, пришел! – сказала она уже мягче, – две недели сряду дождик льет, все дороги затопил, за сеном в поле проехать нельзя, а он шлепает да шлепает по грязи. И хоть бы написал, предупредил… Ну, ин скидавай полушубок-то, сиди здесь, покуда я муженьку не отрапортую.
Но когда она возвратилась в столовую, сердце у нее опять раскипелось.
– С племянничком поздравляю! – обратилась она к отцу, – Поликсены Порфирьевны сынок, Федос Николаич… Нечего сказать, наплодила-таки покойница свекровушка, Надежда Гавриловна, царство небесное, родственничков!
Отец, который при всякой неожиданности всегда терялся, пришел при этом известии еще в большее раздражение, нежели матушка.
– Какой еще Федос? – кричал он, – гнать его отсюда! гнать! Никакого Федоса у меня в родне нет! Не племянник он, а беглый солдат! Гоните его!
– Постой, погоди! – опять смягчилась матушка: – криком делу не поможешь, а надо его чередом расспросить, как и что. Позови-ка его сюда! – приказала она лакею.
Через минуту в столовую вошел белокурый малый, в белой рубашке навыпуск, грубого холста и сильно заношенной, в штанах из полосатой пестряди, засунутых в сапоги. Он был подпоясан тоненьким шнурком, на котором висел роговой гребень. С приходом его в комнате распространился отвратительный запах ворвани.
– Сними! сними сапожищи-то! ишь навонял! – крикнул на него отец.
Федос безмолвно вышел и возвратился уже босой. Он стал у двери и, казалось, покорно ждал, куда его определят.
– Ну-тка, покажи опять паспорт… Надо приметы сверить, – начала матушка.
Федос сунул руку в карман и подал бумагу. Матушка читала вслух:
– «Рост два аршина пять вершков» – кажется, так; «лицо чистое» – так; «глаза голубые, волосы на голове белокурые, усы и бороду бреет, нос и рот обыкновенные; особая примета: на груди возле левого соска родимое пятно величиною с гривенник»… Конька! возьми свечу! посмотри!
Лакей Конон, прислуживавший за столом, подошел к Федосу со свечой, раздвинул прореху на рубашке и ответил:
– Верно-с!
– Ну, ежели верно, так, значит, ты самый и есть. Однако ж, этого мало; на свете белокурых да с голубыми глазами хоть пруд пруди. Коли ты Поликсены Порфирьевны сынок, сказывай, какова она была из себя?
Федос и это требование выполнил отчетливо, без запинки.
– Так, что ли? – обратилась матушка к отцу, – говори, сударь! ты сестрицу свою должен починить, а я и в глаза ее не видала.
– Не знаю! Не знаю! – бормотал отец, по обыкновению уклоняясь от определенного ответа. Видно было, однако ж, что рассказ новообретенного родственника был согласен с действительностью.
– Ну, ладно. Положим, что ты наш племянничек, зачем же ты к нам пожаловал? разве мало у тебя родных? Одних теток сколько! Отчего ты к ним не пошел?
– Да так матушка, умираючи, говорила…
– А ежели мы тебя не примем?
– Как вам угодно, только я на первый раз порешил у вас основаться.
– Решил! он решил!.. ах ты, распостылый! – крикнула матушка, вся дрожа от волнения, и, закусив губу, подошла близко к Федосу. – Ты спроси прежде, как дядя с теткой решат… Он решил! Ступай с моих глаз долой, жди в девичьей, пока я надумаю, как с тобой поступить!
– Решил! он решил!.. ах ты, распостылый! – крикнула матушка, вся дрожа от волнения, и, закусив губу, подошла близко к Федосу. – Ты спроси прежде, как дядя с теткой решат… Он решил! Ступай с моих глаз долой, жди в девичьей, пока я надумаю, как с тобой поступить!
По уходе Федоса матушка некоторое время сидела, покачиваясь на стуле, и обдумывала.
– Не знаю, где и спать-то его положить, – молвила она наконец, – и не придумаю! Ежели внизу, где прежде шорник Степан жил, так там с самой осени не топлено. Ну, ин ведите его к Василисе в застольную. Не велика фря, ночь и на лавке проспит. Полушубок у него есть, чтоб накрыться, а войлок и подушчонку, из стареньких, отсюда дайте. Да уж не курит ли он, спаси бог! чтоб и не думал!
Приказание это было исполнено уж прислугой.
Ночь матушка провела тревожно. Беспрестанно будила дежурную горничную, спавшую на полу у дверей ее спальни, посылая ее в застольную, и наказывала, чтоб Василиса отнюдь не позволяла Федосу курить.
– Ну, что Федоска? спит? – спрашивала она возвратившуюся девушку.
– Спит-с.
– Не курит?
– Василиса говорит: трубочку на крыльце выкурил.
– То-то, «трубочку»! А я что приказывала?
Наутро матушка едва проснулась, как уже обратилась с вопросом:
– Встал?
– Еще до свету в ригу молотить ушел.
Известие это смягчило матушку. Ушел молотить – стало быть, не хочет даром хлеб есть, – мелькнуло у нее в голове. И вслед за тем велела истопить в нижнем этаже комнату, поставить кровать, стол и табуретку и устроить там Федоса. Кушанье матушка решила посылать ему с барского стола.
– А коли благородно себя держать будет – и с собой обедать посадим!
Весь этот день Федос работал наравне с прочими барщинными. Молотильщик он оказался отличный, шел в голове цепи, стучал цепом не спеша, ровно, плавно, и прямо, и накрест. Когда же стемнело, его позвали к матушке.
– Что это тебе молотить вздумалось? – спросила она его ласково.
– Что ж так-то сидеть! Я всю дорогу шел, работал. День или два идешь, а потом остановишься, спросишь, нет ли работы где. Где попашешь, где покосишь, пожнешь. С недельку на одном месте поработаешь, меня в это время кормят и на дорогу хлебца дадут, а иной раз и гривенничек. И опять в два-три дня я свободно верст пятьдесят уйду. Да я, тетенька, и другую работу делать могу: и лапоть сплету, и игрушку для детей из дерева вырежу, и на охоту схожу, дичинки добуду.
– Вот ты какой! Ну, поживи у нас! Я тебе велела внизу комнатку вытопить. Там тебе и тепленько и уютненько будет. Обедать сверху носить будут, а потом, может, и поближе сойдемся. Да ты не нудь себя. Не все работай, и посиди. Я слышала, ты табак куришь?
– Курю, тетенька! да вы не беспокойтесь, у меня на табак деньги найдутся!
Федос полез в карман и вынул оттуда пригоршню медных и мелких серебряных монет.
– Что ж, можно изредка и покурить, только будь осторожен, мой друг, не зарони! Ну, ступай покуда, Христос с тобой!
С тех пор Федос поселился внизу вместе с собакой Трезоркой, которую как-то необыкновенно быстро приучил к себе. Горничные со смехом рассказывали, что он с собакой из одной посудины и пьет и ест, что он ее в самое рыло целует, поноску носить выучил и т. д.
– И накурено же у него табачищем в каморке – не продохнешь! даже Трезорка чихает, – говорили они, – а нагажено, напакощено – страсть!
С своей стороны, он на помещенье не жаловался, а только пенял на еду.
– Скажите тетеньке, – поручал он горничным, – мне бы хлеба да щец побольше, а разносолов не надобно.
Справедливость требует сказать, что просьба его была уважена.
Вскоре он раздобылся где-то ружьем и другим охотничьим припасом и принес матушке две пары тетеревей.
– Ну, спасибо тебе, вот мы и с жарковцем! – поблагодарила его матушка, – и сами поедим, и ты с нами покушаешь. Эй, кто там! снесите-ка повару одного тетерева, пускай сегодня к обеду зажарит, а прочих на погреб отдайте… Спасибо, дружок!
Мы, дети, сильно заинтересовались Федосом. Частенько бегал я через девичье крыльцо, без шапки, в одной куртке, к нему в комнату, рискуя быть наказанным. Но долго не решался взойти. Придешь, приотворишь дверь, заглянешь и опять убежишь. Но однажды он удержал меня.
– Ты что же ко мне только заглядываешь, а не зайдешь? Небось, не укушу.
Я стоял перед ним смущенный и безмолвствовал.
– Что встал? зайди! – пригласил он, – посмотри, какого я коня тебе борзого вырезал! Хоть сто верст на нем скачи – не упарится!
Он показал мне деревянного конька грубой работы, у которого под животом вырезано было четырехугольное отверстие, и по сторонам его фигурные столбики, долженствующие изображать ноги. Потом позвал Трезорку и стал проделывать с ним фокусы.
– Шершь! – крикнул он, кидая в угол корку хлеба.
Трезорка кинулся со всех ног, но, достигнув цели, не взял корки в зубы, а остановился как вкопанный и поднял ногу.
– Это он стойку делает. Хоть два часа простоит, не двинется. Пиль, аппорт! – снова крикнул он.
Трезорка схватил корку и принес ее Федосу.
– Теперь давай ее сюда! – сказал Федос, отнимая корку и кладя ее Трезорке на нос. – Слушай команду, аз, буки, глаголь, добро…
Федос отвернулся от Трезорки, как будто забыл о нем. Минуты две он сидел молча, так что у Трезорки потоками полились слюни с брыластых губ.
– Есть! – скомандовал Федос неожиданно. Трезор мигом подкинул корку вверх и на лету проглотил ее.
– Вот пес! – хвалился Федос, – необразованный был, даже лаять путем не умел, а я его грамоте выучил. На охоту со мной уже два раза ходил. Видел ты, сколько я глухарей твоей мамаше перетаскал?
– Они у нас, братец, на погребе лежат.
– И будут лежать, пока не протухнут. Это уж такой обычай у вас.
– А вам, братец, весело здесь?
– Какое веселье! Живу – и будет с меня. Давеча молотил, теперь – отдыхаю. Ашать (по-башкирски: «есть») вот мало дают – это скверно. Ну, да теперь зима, а у нас в Башкирии в это время все голодают. Зимой хлеб с мякиной башкир ест, да так отощает, что страсть! А наступит весна, ожеребятся кобылы, начнет башкир кумыс пить – в месяц его так разнесет, и не узнаешь!
– Неужто… от кумыса?
– Да, кобылье молоко квашеное так называется… Я и вас бы научил, как его делать, да вы, поди, брезговать будете. Скажете: кобылятина! А надо бы вам – видишь, ты испитой какой! И вам есть плохо дают… Куда только она, маменька твоя, бережет! Добро бы деньги, а то… еду!
Он ощупал меня и продолжал:
– Кости да кожа! И погулять вас не пускают, все в комнатах держат. Хочешь, я тебе лыжи сделаю. Вот снег нападет, все по очереди кататься будете.
– Да маменька… Братец, попросите маменьку!
– Послушает она меня… держи карман! Однако, ступай, брат, наверх – неравно хватятся! Когда-нибудь в праздник, после обеда, я сам к вам заберусь, покуда старики спят.
Словом сказать, чем дольше он жил, тем больше весь дом привыкал к нему. Дворня полюбила его, потому что он хоть и «барин», а все равно, что свой брат; матушка была довольна, потому что племянник оказался трезвый и работящий. Беспрерывно оказывался у него какой-нибудь новый талант: то лошадь подкует на диво, то печку исправит, ежели дымит, то стекло в окне вставит. Сначала матушка боялась, чтобы нравственность в девичьей не испортилась, но и тут все обстояло благополучно. От времени до времени он, однако ж, исчезал. Уйдет, и дня два-три его не видать. Тогда у матушки опять разыгрывалось воображение.
– Ну, помяните мое слово, что он беглый солдат! – ежеминутно беспокоилась она.
Надо сказать, что она, тотчас после приезда Федоса, написала к белебеевскому предводителю дворянства письмо, в котором спрашивала, действительно ли им был выдан вид Федосу Половникову; но прошло уже более полутора месяца, а ответа получено не было. Молчание это служило источником великих тревог, которые при всяком случае возобновлялись.
– Где побывал? – спрашивала она, когда Федос возвращался из своих временных отлучек.
– Мужичок тут один, верстах в десяти, помочь помолотить просил.
– Мужичок? не бабочка ли?
– А может, и бабочка. Все нынче, и мужики и бабы, по холодку в полушубках ходят – не разберешь!
Матушке становилось досадно. Все ж таки родной – мог бы и своим послужить! Чего ему! и теплехонько, и сытёхонько здесь… кажется, на что лучше! А он, на-тко, пошел, за десять верст, к чужому мужику на помочь!
Но Федос, сделавши экскурсию, засиживался дома, и досада проходила. К тому же и из Белебея бумага пришла, из которой было видно, что Федос есть действительный, заправский Федос, тетеньки Поликсены Порфирьевны сын, так что и с этой стороны сомнения не было.
Замечательно, что среди общих симпатий, которые стяжал к себе Половников, один отец относился к нему не только равнодушно, но почти гадливо. Случайно встречаясь с ним, Федос подходил к нему «к ручке», но отец проворно прятал руки за спину и холодно произносил: – «Ну, будь здоров! проходи, проходи!» Заочно он называл его не иначе, как «кобылятником», уверял, что он поганый, потому что сырое кобылье мясо жрет, и нетерпеливо спрашивал матушку: