Круглый стол - Роман как катарсис - Юрий Дружников 2 стр.


В то же время Эко, специалист по коммуникациям, и Эко, сатирический писатель, работают для двух аудиторий, хотя сам он считает, что пишет "академические романы", то есть аудитория одна. То же и у меня: литературоведческие вещи -- такая же проза, как обычная. Но на этом наши сближения заканчиваются. Увлечение Эко семиотикой (его зовут "семиотиканцем") и постмодернизмом мне чужды. Его гипотезу, что эпоха французского просвещения была в действительности эпохой постмодернизма принимаю только как шутку.

К историческому материалу отношусь, как к реальности. Ведь он не только был, но и есть, когда пишу. Советский исторический материал отвратителен, он грязный, он мусор. Но в литературе не может быть грязных тем, жанров или стилей -- весь вопрос в "как": как это реализуется писателем. Нет грязных тем, есть грязные авторы. И их сейчас стало полно. Вспоминается история из индийской "Махабхараты". Шли к святому месту паломники. А на дороге перед ними коровьи лепешки. Ведь они идут с благочестивыми намерениями, стало быть, даже взгляд на нечистоты может эти намерения замарать. Паломники решили искупаться в реке, чтобы очиститься. А из коровьих лепешек восстает вдруг бог Индра: "Это я превратился в лепешки, несчастные! Не может быть на земле ничего ни чистого, ни нечистого!".

Инакомыслие проявляется не только в политике, но и в подходе к истории, и в сюжетах, и в жанрах, а также связано с характером писателя. Сатирическое мышление ищет слабые места и соответствующие контексты не только в окружающей жизни, но и в дальней истории. Например, если б я знал польскую историю так же, как русскую, написал бы роман о короле Сигизмунде Третьем. По-моему, произошла трагическая ошибка: поляки захватили огромные территории Московии (то есть, по российской терминологии, освободили). Они уже стоят в Тушино под Москвой. И вдруг уходят. А что если вывернуть ситуацию наизнанку? Вот тут и завязка сюжета исторического романа.

Сюжет будет такой. Поляки идут в наступление, входят в Москву и там остаются. Шведы этому не противятся, ведь Сигизмунд -- свой парень, и его сын Владислав становится русским царем. Перелом русской истории: Россия становится колонией Польши. Благодаря этому вскоре отменяется крепостное право. Позже польский сейм распространяет конституцию на все освобожденные территории. Для русских открывается западная граница. Право начинает развиваться в России, по меньшей мере, на два века раньше, чем это произошло на самом деле. Не появится Российская империя, не будет декабристов, и кровавой борьбы поляков за свободу и, уж самом собой, никакого Ленина -- это все не востребовалось бы. Роман этот не напишу, но может, кто-либо из польских коллег возьмется за дело, готов подарить сюжет.

Хочу сказать, что писатель волен не только интерпретировать, но и пародировать историю, и делает это не для того, чтобы исказить исторические факты, а чтобы взглянуть на них свежими глазами.

Самое интересное для меня -- возможность завязать в один узел прошлое и современность. Темы висят в воздухе. Например, в "Русских мифах" это сделано с "Электрической жизнью" шутника Альбера Робида, у которого Ленин, по-моему, списал свои идеи. Недописанным у меня лежит эссе об "Утопии" Томаса Мора. Там ведь у него и всеобщая уравниловка, и лагеря, и тайная полиция, и информанты, и железный занавес, -- все корни тоталитаризма ХХ века. Через четыре столетия утопия Мора реализовалась на одной шестой суши. В эссе "О человеке, который перестал смеяться через 400 лет" (оно начато давно, а сейчас заканчивается) я утверждаю, что Мор, близкий друг и единомышленник Эразма Роттердамского, писал сатиру, фарс, хохотал над потомками, которые добровольно пойдут в ссылку на остров Утопия, а марксисты приняли издевки всерьез за основы социализма и построили свое учение. Недостаток чувства юмора дорого обошелся человечеству. Где здесь у меня прошлое, где современность, а где чистое писательство, не знаю.

5. Ваш "Узник России" включается в известный цикл произведений о Пушкине Тынянова, Новикова, Леонида Гроссмана. А шире -- это роман о судьбе литературы. Расскажите о третьей части трилогии -- новом литературоведческом романе "Смерть изгоя".

Пожалуй, реально передо мной висели три других портрета: Набокова, Булгакова и Синявского, которых добавил бы в перечень. К первому меня не выпустили за границу, чтобы увидеться, второй присутствовал книгами, с третьим дружил, и он бывал у меня в Калифорнии. Набоков -- с его четырехтомником, посвященным "Евгению Онегину", но охватывающим всего поэта и книгой "Николай Гоголь"; Булгаков с пьесами о Пушкине и Мольере; Синявский -- с его "Прогулками с Пушкиным", "В тени Гоголя" и статьями. В Советском Союзе происходила любопытная вещь: о чем только не писали в самиздате и за рубежом, критиковалось все на свете, но пушкинистика оставалась неприкосновенной, как и сам Пушкин. Он как бы накрыл своих биографов могучим крылом.

Тогда-то, в начале восьмидесятых, начал я собирать материалы, сперва намереваясь написать лишь о преследовании пушкинистов, но обнаружилась чудовищная картина: во что превратили поэта, делая из него, по выражению Луначарского, "учителя рабочих и крестьян". Так стал писаться мой "Узник России" и, параллельно, "Русские мифы". Никакой игры, никакой истории наизнанку не было. Центр интересов в том, чтобы узнать: а что было на самом деле и как то, что было, понимается сегодня.

Когда появились российские переиздания, многие пушкинисты старой школы были возмущены, поручали, как водится, своим аспирантам писать рецензии, подчас иезуитские. В то же время в новых статьях обнаруживаю компиляции из моих книг, без ссылок на первоисточник, конечно. Это называется прогрессом пушкинистики.

Роман-исследование "Смерть изгоя" -- последняя часть трилогии о Пушкине, увиденном иначе, чем это было принято. Поэт, вернувшийся после неудачной попытки бежать из Арзрума через турецкие порты в Европу, зрелый гений, быстро катится "к закату своему", но снова думает бежать, на этот раз с женой через Польшу. В сплетении известных проблем женатого Пушкина и причинах его смерти, использовав разумные элементы теории патобиографии, удалось, как мне кажется, найти новые повороты, поставить небанальные вопросы и ответить на них нетрадиционно. Одновременно это будет печальное повествование об истории пушкинистики и литературоведах, присвоивших себе право трактовать поэта и его окружение в зависимости от политической конъюнктуры.

Журнал "Новое литературное обозрение", который ругал моего "Узника России" и хвалил "Русские мифы" (хотя обе книги в одном ключе), теперь упрекает меня в том, что говорю об отсутствии так называемого "мирового значения" Пушкина и считаю, что оно выдумано в Пушкинском Доме. А я живу полтора десятилетия на Западе и утверждаю, что Пушкина знают в основном слависты, им занимающиеся. Первым русским писателем, всерьез известным в Европе, стал вовсе не Пушкин, а Иван Тургенев.

Полагаю, что книга скоро выйдет, и критики снова разделятся на два лагеря, -- на примирение не надеюсь. Одна московская критикесса, стремясь побольнее обидеть, назвала меня юродивым. Горжусь таким титулом. Всю жизнь был идеалистом и занимаюсь русской словесностью по чистой любви, хотя можно было бы не копаться в русских мифах, а написать по-английски нечто лолитообразное и коммерциализироваться в американской литературе. Были даже предложения. Впрочем, и Синявского называли юродивым, да и сам Пушкин писал соседке: "Вы ведь знаете, что я юродивый".

6. Если посмотреть на отдельные фрагменты романа "Ангелы на кончике иглы", можно вас заподозрить в особом тяготении к литературе абсурда. Не оказала ли на вас определенного влияния практика обериутов, в первую очередь, Хармса и Шварца, западных абсурдистов? А, может, также польских (Гомбрович, Виткацы)?

Прежде всего отделил бы абсурд в жизни от абсурда как приема в литературном произведении. Первый абсурд изображается вполне традиционными приемами, второй -- когда художник превращает в абсурд нормальные жизненные явления ради своих целей. К этому близок модернистский сюрреализм, одно время очень популярный в Америке (вспомним Генри Миллера), рассчитанный на экстравагантность и эпатаж: вдоль рампы, без всякой связи с пьесой, проходит женщина с обнаженной грудью.

Когда писатель придумывает новую одежду произведения -- его желание выделиться, выглядеть новым понятно и оправдано. Так модница спешит надеть новую одежду. Но в постмодернистском пространстве на рубеже наших столетий эти приемы стали подражанием, да это и понятно: с постмодернистами часто происходит процесс, который Платонов назвал: "В литературу попер читатель".

Я посмеивался над мастерами постмодернизма. А недавно прочитал заявление одного из них: "Помирает литература постмодернизма, приходит новая, вменяемая литература, демонстрирующая "союз сердца и разума". Шок и провокация отменяются. На смену им приходят конструктивные ценности" ("Книжное обозрение"). Тут опять шалтай-болтай: не помирает, а всегда была мертвой, чучелом, которое пытались анимировать. Не приходит новая вменяемая литература сердца и ума, а никуда не уходила. Постмодернисты сами загнали себя в тупик, а теперь, когда интерес к ним потерян и они оказались на задворках литературы, прыгают с тонущей лодки и плывут к берегу.

Абсурдность у меня в прозе -- это не обязательно прием, а, так сказать, домысливание жизни, и тут важно чувство меры. Вообще-то применительно к своим вещам предпочитаю чаще пользоваться не термином "абсурд", а своим словом "парадоксизм". Парадоксальное содержание текста, мыслями и находками противоречащее общепринятому мнению. Не я первый, конечно. Любовь к "истине в ризах парадокса" отмечалась, скажем, у философа Константина Леонтьева. Добавил бы, что без поиска парадоксов в жизни, обнаружения спорных мест в писаниях старых мастеров слова -- не только нет совершенствования литературы, но и просто скучно писать. Тут может быть какая угодно гипербола. Но если идти бесконечно далеко, то прием будет противоречить здравому смыслу, превратится в нелепицу, в абсурд ради абсурда. Мне кажется, перед этим я останавливаюсь, грань не перехожу, ибо цель моя -- в конечном счете доказать разумное. Как заметил французский сатирик Николя Шамфор, "все те, с кого я писал, еще живы".

В остальном, можно сказать, что я инакомыслящий традиционалист, ибо для меня важны история, биография писателя, его творчество и на основе этого анализ произведений. А если ухожу от традиции, необходимость отказа от нее тоже должен внутренне мотивировать.

Относительно влияния чужих идей скажу: наверное влияния были разные. Но ни Хармс, ни Шварц, ни Ионеско не были моими кумирами, хотя они замечательные писатели. Должен признаться, что бывает и обратное: сначала что-то придумаешь, а потом находишь подобный литературный прием у других. Конечно, это изобретение велосипеда, но в литературе часто случается, что новое -- хорошо забытое старое. Вряд ли можно говорить о влиянии на меня Витольда Гомбровича, с повестью "Фердидурочка" которого познакомился уже в эмиграции. А вот судьбу свою с его судьбой сравнивал не раз и в чем-то повторял его жизнь. Роман Виткацы "Ненасытность" надо, мне думается, поставить рядом с романами Замятина, Оруэлла, Хаксли. Всех их чту, но, за исключением некоторых экспериментов, к ногам моим привязан якорь исторической реальности. Если залетаю в утопию, как Виткацы, то ненадолго и только если очень необходимо, а после снова сажусь на землю: тут мне интереснее.

7. Какое место в вашей литературной практике и в художественном сознании занимает польская литература?

Это отдельная большая тема, но если коротко сказать, то особое. Книги польских авторов, старых и новых, переведенные на русский, не без трудностей проследовали со мной в эмиграцию и сейчас у меня на полках перед глазами.

Конечно, мы с поляками отбывали срок в одном лагере, но польский барак был теплее, он был за границей, он был в настоящей Европе. В шестидесятые годы польские авторы меня увлекали, и я начал немного читать по-польски, но в Польшу меня выпустили из Москвы только раз, да и то на три часа, а потом поезд вернули, так как началась интервенция в Чехословакию. Впрочем, об этом рассказано в послесловии к роману "Ангелы на кончике иглы". Теперь в Польше бываю чаще, чем в Москве.

Запрещенные русские писатели (включая вашего покорного слугу) возвращаются в Россию через Польшу. Так было в советское время, когда прПHклятого Москвой Солженицына в Варшаве печатали в переводах на польский. Позже здесь переводили многих запрещенных в других странах авторов. В 1990 году мой "Доносчик 001" вышел по-польски в Варшаве, когда в России централизованно обругивали лондонское издание книги. Два человека первыми тепло написали о книге в Америке, обратив на нее внимание: Збигнев Бжезинский и Александр Солженицын. В США раньше, чем на английском языке вышли мои "Русские мифы", готовится к изданию роман "Ангелы на кончике иглы", книга микророманов. Стало быть, надеюсь, симпатии взаимны.

В Польше, кстати, можно сказать, что роман процветает.

Когда приезжаю в любой город, первым делом иду в книжные магазины. И будь то Варшава, Нью-Йорк, Париж, Мюнхен, Ванкувер, Сан-Франциско, Цюрих, Лондон, Сидней, Москва или города поменьше, -- вижу, что у книжных развалов полно людей всех возрастов. Люди ищут не только детективы. Всегда были и есть читатели, которым нужны хорошие романы. Роман как жанр -- живой организм, меняется и он, и его теория. Мне кажется, то, что происходит сегодня, можно (и это доказывают наши споры) назвать выходом из кризиса, катарсисом романа. Как трагедия во времена Аристотеля, хороший роман сегодня дает читателю шанс испытать духовную разрядку, которая в хаосе современного мира жизненно необходима.

Назад