– Пока, мой персик, – отвечал Факундо невозмутимо. – Буду проходить мимо – загляну в твое окошечко.
– Нахалка! – ухмыльнулся Каники, когда наш караван с быстротой похоронной процессии двинулся в глубь гор. Больше о Марте слова не было сказано. Но только на привале Гром отвел меня в сторону от остальных и на сухой земле, едва прикрытой лиственным опадом, принялся на деле доказывать, что лиловый каймито ему по вкусу куда больше, чем перезрелые персики.
Ах, я знала это и так! Но вновь и вновь это кружило голову. Мой мужчина любил меня, а я его – ничуть не меньше оттого, что нам никто не мешал. Право, есть фрукты, которые не приедаются.
Вдевятером вернулись в паленке, где Пипо оставался на попечении старого конги.
Он измаялся, ожидая нас. Когда я показала ему деда – Идах доводился ему двоюродным дедом, – он не сразу понял, что это такое. Пришлось сыну объяснять, что такое большая семья, где живут рядом, под одной крышей, три или четыре поколения, отцы и деды, бабки, тетки, дяди, братья, сестры, двоюродные и троюродные. Ну где ж он мог это видеть?
Но когда Филоменито все уразумел – прилип к Идаху, как семя кошачьей колючки.
Он целыми днями пропадал в хижине, которую построили себе вновь прибывшие.
Шестеро немолодых мужчин, у которых остались в невообразимой дали дети и внуки, стали мальчугану двенадцатирукой нянькой. Пипо часами слушал их рассказы об Африке – неизвестно, верил или не верил им. Хорошо, что в это время он с ними выучился хорошему, чистому лукуми. Наш разноплеменный сброд пользовался в разговорах между собой ленгвахе – исковерканным испанским, страшно прилипчивым языком. Пипо учил ему всех шестерых и был на первых порах толмачом – они и впрямь трех слов связать не могли.
Каники оставался в паленке еще с неделю – послушать, лежа под любимым деревом, рассказы о земле за морем, снисходительно глядя на тех, кто где-то там был спесив и горд, а тут оказался таким же обездоленным, как и все; поначалу был оживлен и весел, но оживление прогорало, как костер, и угли начинали жечь пятки.
Это повторялось потом много раз – в какой-то момент, неважно, утро или вечер, тихо, немелодично насвистывая, собирал котомку, пристегивал к широкому поясу мачете, взваливал на плечо ружье с насечкой – бог весть где раздобытое, и, бесшумно ступая, исчезал в зарослях.
Я провожала его взглядом до порога – днем, – пока не скрывался за деревьями, ночью – пока различимы были очертания фигуры. Не пятки – сердце жгло ему невидимым огнем, и эту боль не заглушали и не пересиливали никакое лихое озорство, никакой риск. В глубине раскосых глаз, словно подернутых лиловой дымкой, бешено плясали знакомые искры… Я не спрашивала ни о чем.
Он появился в паленке через месяц и снова предложил пойти с ним. Мы согласились, без всякой видимой причины. Нас тоже захватил азарт игры с огнем. Нас тревожил своим призраком дом с золотыми ставнями, и у нас накопилось много сил за последние годы. А если человек не может в жизни использовать свою силу так, как хотел бы – она прорвется, словно вода из-за створа плотины, и будет так же беспощадна и разрушительна. Как надоела нам – приспособленным совсем для другого – первобытная, растительная жизнь! Мы были готовы сменить ее на что угодно.
Так-то случилось, что черно-серебристый плащ смерти за плечами смутьяна накрыл нас своим краем.
Во вторую свою вылазку я увидела лихую работу мачете – как обманным молниеносным движением заставляют собаку метнуться в сторону, открыв шею, а потом сносят ей голову. Это виртуозно проделывал Каники. Грому в таком не было нужды. Он рубил наотмашь, круша черепа, рассекая туловища. Я в это время выбивала искру в сухую тростниковую крышу, – ранчо Сан-Хуан мы подожгли в пяти местах. Здесь хозяин взял привычку травить негров собаками – и две из них были настоящие людоеды. До людоедов мы не добрались. Однако перепуганные коровы, шарахнувшиеся от огня, смели ограду и рванули на простор залесенных холмов, – я полагаю, многих не досчитался наутро хозяин, имя которого стерлось в памяти.
Пользуясь всеобщим переполохом, мы поспешили скрыться. Но Каники задержался на минуту. Он ясно обрисовался всей фигурой на фоне скоротечного пламени, прежде чем исчезнуть. Разумеется, он делал это нарочно.
Откуда Каники знал все и всех, меня поражало. Правда, он любого встречного мог расположить к себе так же, как некогда меня. Так или иначе, он знал, в каком имении, на каком ранчо или ни какой плантации слишком прижимают черных – и туда-то и наносил удар.
На дворе стоял расчетливый девятнадцатый век – европейцы уже называли его просвещенным. Поголовная жестокость, ужасы, о которых рассказывали легенды среди поколений, отошли в прошлое. Но оставалось главное – полная зависимость раба от хозяина. А хозяева попадались разные, и до многих просвещение не доходило или же доходило в самом облегченном виде. Особое место для порки и прочих наказаний имелось везде, где имелись рабы. Насколько часто ими пользовались – другое дело.
Мало, однако, было имений, где ими не пользовались совсем, потому что и сорок лет спустя о пользе порки для негров писали газеты.
Мне сдается, больше, чем просвещение, облегчила участь негров английская блокада у африканских берегов. Она резко подняла цены на живой товар, и убивать рабов стало очень накладно. Но только если сеньору захочется показать дурь, он не посмотрит на денежные потери. Это я видела не раз и пробовала на себе.
Каники пропадал неделями, появляясь в паленке редко и ненадолго. Раза четыре он, разведав дело, приходил просить у нас помощи – если что-то оказывалось не по зубам даже такому бойцу, каким он был.
Но в основном обходился сам, в течение всего сухого сезона перемещаясь по горам и долинам Эскамбрая, возникая то на востоке, то на западе, кочуя от ранчо к ранчо, от усадьбы к усадьбе, добираясь от южного побережья до северного, сея страх и наводя панику. Он показывался однажды в самом Санта-Кларе, правда не объяснил, какого черта ему там требовалось. Это был чистый перебор, его могли узнать. Хотя Санта-Клара не такой маленький городок, чтобы знать в лицо всех негров в нем, но все же… Ведь куманек не упускал случая мелькнуть в лунном свете, в пламени пожара, а то и средь бела дня.
– Зачем? – спрашивала я его.
Усмехался одними глазами:
– Если я это делаю, значит, знаю, зачем мне это нужно.
– Дразнишь крокодила?
– И это тоже, – отвечал невозмутимо.
За ним в это время числилась то ли дюжина убийств, то ли больше. Каники был отменный стрелок, не нам с Факундо чета.
Куманек подтянулся и окреп за эти несколько месяцев – сорок миль пешком без отдыха стали ему не крюк. В глазах блестели чертенята, когда однажды он принес в паленке газету с описанием своих примет и четырехзначной цифрой награды.
– Эй, негры, я теперь не просто так, я теперь очень важная птица…
В голосе – ни гордости, ни тщеславия, одна не очень веселая насмешка, и не понять, над кем смеется: то ли над неповоротливыми альгвасилами, то ли над собой?
Мы с Факундо прочитали газету – других грамотных не было. О нас в объявлении не говорилось пока ни слова.
С какого-то времени я стала замечать, что Гром при появлении куманька весь подбирается, как перед прыжком в воду.
Конечно, он ревновал, – притом, что Филомено не бросил в мою сторону ни одного взгляда из тех, которыми я была окружена со всех сторон и которые безошибочно чувствует кожей любая женщина.
– Брось дуться напрасно, Гром, он на меня и не смотрит.
– И не посмотрит, и вида не подаст – он такой.
– И что тогда?
– Тогда, когда он решит посмотреть, мне останется только помахать рукой вот так.
Ты спала не со мной одним, но в душе не держала никого больше. А теперь куманек не выходит у тебя из головы. Правда, э?
Правда, хотя и не вся. Пришлось объяснить Факундо другую ее половину, то, чего он по мужской близорукости не замечал в упор. Мужчины на некоторые вещи до того тупы, что не могут сложить два и два.
Он выслушал все, о чем я догадалась, все, что поняла из слов и между словами, по движениям, дыханию, улыбке, по взгляду, идущему куда-то далеко и мимо, по задумчивости, по лиловым искрам в глубине зрачков, по нелепой игре со смертью.
Грома проняло. Бросил свою трубочку, вцепился себе в отросшие патлы руками и спросил изумленно:
– Послушай, унгана, чем это может кончиться?
– Если бы речь шла о ком-нибудь другом – ничем. Но Каники – он тебе не кто попало. У него может получиться что угодно.
Пришел октябрь с дождями – шестой с тех пор, как мы переселились в Эскамбрай.
Куманек этой годовщины не запамятовал и под страшенным ливнем заявился в паленке с бочонком хорошего рома.
Напились все, кто хотел напиться. Нас осталось на ногах четверо. Я не любила хмельного никогда и лишь пригубливала. Факундо был осторожен со спиртным: его столько раз пытались подпоить перекупщики на ярмарках, что он с точностью до капли знал свою меру. Данда был на редкость крепкоголов, с детства имея привычку к пальмовому вину. А Филомено тоже в какое-то время узнал вкус этого зелья и умел с ним обращаться.
За открытым дверным проемом стеной стоял, гудел ливень. В такую погоду даже не выставляли часовых – голову можно было сломать под столбами воды на раскисших скользких тропах. Гроза ходила совсем рядом, грохот грома раздавался вслед за молнией почти без опоздания. Хорошо было сидеть в тепле и сухости, слегка навеселе, коротать время за приятной беседой.
А дождь шумел и шумел, и вот в какой-то момент куманек – с глиняной чаркой в руках, из которой потягивал только что – повернулся к открытому проему двери, затянутому ливневой завесой. Он не был пьян. Только глаза поблескивали больше обычного, и смотрели они туда, где за гребнем, поросшим соснами, за десятками миль островерхих нагромождений лежал Тринидад. Будто он просил кого-то там услышать, будто он не мог достучаться в чье-то закрытое окошко.
Задумчивость Каники никого не удивила, она была ему свойственна. Вряд ли, однако, кто-нибудь, кроме меня, догадывался, о чем он задумывался, и какая война с самим собой происходила, едва замеченная через раскосые щелочки глаз.
Вот он вздохнул глубоко, поднял кружку, держа обеими руками, и осушил залпом, словно за чье-то здоровье. Потом, не отрывая глаз от дождя за дверью, на ощупь поставил посудину около чурбака, на котором сидел, – а потом, будто стряхнув с себя оцепенение, включился в разговор, подтрунивая над шутником Дандой, – тот рассказывал о какой-то своей проделке еще в бытность в отцовском доме.
Какое-то решение было принято. Я была уверена, что узнаю об этом скоро.
Однако не сразу. Сначала он еще раз пропал дней на десять – помню, вернулся с огромным ворохом всякой одежды, принарядил нас, окончательно оборвавшихся, остальное отдал Пепе. Потом еще с неделю выжидал перерыва в зарядивших ливнях.
Когда небо прояснилось, он снова засобирался. Но в этот раз не так, как обычно.
Было прохладное утро с небом, точно вымытым прошедшими ливнями. Еще накануне он попросил меня выстирать и зачинить ему одежду: штаны, вышитую рубаху и пестрый головной платок. Наутро побрился направленным на камне ножом, спрятал его где-то в складках широкой, враспояску, одежды. Затянул платок вокруг головы, перекинул через плечо котомку и пошел, не взяв ни ружья, ни мачете.
Я прошла с ним вниз к ручью шагов двадцать и остановила – полюбоваться. Низко надвинутая на лоб повязка – концы свисали с левого виска – сделали совсем неузнаваемым его скуластое лицо.
– Филомено, брат мой, ты не хочешь, чтобы она тебя узнала?
Покачал головой:
– Она меня узнает все равно. Хорошо, если бы не узнали другие.
– Это опасно.
– Не больше, чем все остальное.
– Ты вернешься?
– Когда я это знал?
– Брат, пусть хранит Элегуа твою судьбу.
Больше мне нечего было ему сказать, разве что проследить за мельканием пятен в зелени на другом берегу ручья.
Вернулся он неожиданно быстро. Полуголый, с непокрытой головой, иссеченный вновь начавшимся косым ливнем. Он вошел и сел – не произнося ни слова, будто не понимая, куда и зачем пришел, глядя на нас глазами до того широко открытыми, что не поверила бы, если бы не видела сама, и не замечая ничего вокруг. В этих глазах кипела адская смола, бушевали смятение и растерянность.
Факундо молча полез за посудиной с ромом, припрятанной в самом дальнем углу, едва не силой влил куму в рот добрый глоток. Я засуетилась с растиранием и одеялом: бедняга совсем окоченел. Срочно требовалось чем-то его подкрепить, и пока закипал бульон, сдобренный зеленью и лимонным соком, моя голова прямо вспухала: что? Что могло так выбить из равновесия непрошибаемого Каники? Видел он ее или нет и что там, черт возьми, случилось?
Меж тем Филомено согрелся, попросил закурить, взгляд стал осмысленным. Он как будто наконец понял, где он и с кем он. Тут-то Факундо сгреб его в могучие объятия и пророкотал:
– Давай, куманек, рассказывай. Рассказывай все, иначе душа у тебя лопнет, как горшок с бражкой..
Итак, воскресным днем Каники затерялся в пестрой ораве кучеров, лакеев, горничных, судачивших, смеявшихся, строивших куры на площади перед кафедральным собором Тринидада в ожидании хозяев, отмаливавших недельные грехи. Каким чудом его не узнали, не могу сказать; но это точно было чудо. Завалясь на истоптанную травку под кустом у коновязи и закрыв лицо концами платка, он наслушался о себе довольно всякого вздора пополам с правдой, – а сам поглядывал то на церковную дверь, то на знакомую коляску с откидным верхом, где на козлах дремал старик Хуан, давний приятель.
Наконец кончилась месса, кончилась и проповедь. Белые господа кучками стали выходить из церкви, в сопровождении горничных и камердинеров, несших молитвенные принадлежности. В толпе слуг возникла суматоха, кучера побежали к облучкам, лакеи – к запяткам, горничные – к госпожам, и в этой-то суматохе Филомено тихонько поднялся и прошмыгнул куда ему было надо. Там несколько дам в мантильях чинно беседовали между собой, и позади каждой стояла негритянка с ковриком для коленопреклонения и молитвенником. Разговор и там шел о нем. … – совсем, совсем обнаглел! Он наведался в Топес на днях и поджег склад табака дона Иньиго Вентуры. Убытков было на тысячу с лишним песо. Честное слово, милая, я за тебя боюсь. Что, если он вздумает когда-нибудь тебя убить? Симарроны всегда пакостят хозяевам в первую очередь, а ты, дитя, так беззащитна в своем доме, одна-одинешенька с неграми!
Каники не упускал ни звука – хотя к случаю в Топесе не имел никакого касательства. А вот он, голос, заставивший его вздрогнуть:
– Донья Каридад, неисповедимы пути господни. Когда-то он был добрым слугой. Не знаю, что толкнуло его на дурной путь. Но я его не боюсь, потому что не причиняла ему зла.
– Ничего не значит, сеньорита! Он причинял зло многим людям, не знавшим о его существовании до поры.
Дамы, занятые разговором, не обращали на него внимания. Не то старуха, стоявшая за спиной молодой девушки в черном, худая, костлявая старуха с молодыми пронзительными глазами. Филомено, не задерживаясь прошел мимо, словно занятый делом, и старуха проводила его взглядом. Эта старуха была Ма Ирене, а белокурая девушка в трауре – его хозяйка, донья Марисели.
В глухой послеполуночный час, когда вечерняя луна уже скатилась в долину и не успела подняться с другой стороны, Каники прокрался по темному проулку, перемахнул через ограду и постучал в закрытое ставнями окошко. Он знал, что его должны ожидать.
Действительно, ставня открылась беззвучно и тут же плотно закрылась, едва гибкое тело перекинулось через подоконник. Ма Ирене – кому ж еще быть! – сдернула платок с затемненного фонаря.
– Ты пришел, – сказала она. – Давно я тебя жду. Рассказывай, бродяга.
– Ты все уже слышала, – отвечал он, усевшись на несмятую лежанку: бабка, похоже, не собиралась спать в ту ночь. Она захлопотала около шкафа, ставя перед ночным гостем тарелки, кофейник и стакан.
– Подкрепись, – сказала она. – Донья Августа умерла прошлой зимой в холерное поветрие.
– Знаю, – кивнул Филомено. – На "Сарагосу" пришло письмо, я его видел. В нем объявлялось, что наследницей и моей хозяйкой становится нинья. Это так?
– Да.
– А что было с тобой, бабушка? Что за глупости болтают по всей округе, что ты вышла из могилы?
Старуха беззвучно усмехнулась.
– Э, сынок! Я-то ведь тоже заболела тогда. Не знаю, сколько мне лет, душа плохо держится в таком ветхом теле, – видно, отлучилась погулять. Вот меня и сочли мертвой и бросили в общую яму на негритянском конце кладбища. Только старость живуча, милый: вечером меня отнесли, за ночь отлежалась на свежем воздухе, да и выбралась из ямы. Мор-то был большой, и могилу держали полузасыпанной; вылезла и домой приковыляла. Еще пускать не хотели, вот какие дела! А донья Августа – ей ведь не было сорока пяти. Как убивалась нинья! Худо остаться сначала без матери, а потом и вовсе одной.
Филомено отодвинул стакан и слушал внимательно.
– Да, одинешенька! Нет, дон Лоренсо не умер. Но только он с дочкой плохо ладил всегда, а без матери и вовсе. Поругались они и разъехались. Он оставил Марисели материно приданое – сахарное имение в Касильде, всех негров, что там работают, сколько-то денег, и от себя – этот дом со службами и челядью и мастерскую в городе. Она живет, ни в чем не нуждаясь, – но во всем доме лишь она одна и негры.
– А сеньор?
– Он сюда ни ногой, хотя живет в городе поблизости.
– А жених?
– Племянник доньи Августы? На похороны тетки не приехал, но как только услышал о ссоре ниньи с отцом и что она живет одна – прилетел вместе с матерью. Донья Елена мастерица петь: твоя мать – моя родная сестра, а ты теперь совсем сирота, и неприлично такой молоденькой жить одной.
– И что?
– Ничего; знаешь, нинья с чудинкой, но без глупинки. Женишок просвистел в Гаване все денежки – учился там, учился, неизвестно чему выучился, но приехал без гроша, разинув рот на жирный кусок.