Дом с золотыми ставнями - Эстрада Корреа Елена 29 стр.


– И что?

– Ничего; знаешь, нинья с чудинкой, но без глупинки. Женишок просвистел в Гаване все денежки – учился там, учился, неизвестно чему выучился, но приехал без гроша, разинув рот на жирный кусок.

– А Марисели?

– Не стала с ним разговаривать: я, мол, в трауре по матери и никаких предложений слышать не хочу.

– Я видел ее сегодня в церкви.

– Только в церковь и ходит; да еще в контору, потому что управляющего не держит, занимается хозяйством сама.

– А часовня цела?

– Цела, и все там как было.

Филомено, отодвинув нетронутую тарелку, допивал холодный кофе маленькими глотками.

– А Марисели прожужжали обо мне все уши?

– Да уж, – фыркнула старуха. – Как будто она тут при чем-то! Ты очень громко заявил о себе, сынок.

– Она говорила обо мне? – спросил Каники, ощущая в груди странную холодную пустоту.

– Куда ж ей деваться, бедной, когда пятый месяц подряд кто только ее о тебе не спрашивал. Сначала алькальд, альгвасил, жандармы, а потом просто бездельники, кому охота почесать языки.

– Она боится меня?

Холод внутри усилился, но скуластое лицо смутьяна осталось недвижным.

– Говорит, что нет – а там господь ее душу знает. Бедная одинокая душа, она боится лишь себя да бога, да молится по целым вечерам.

– Ма Ирене, – попросил он тихо, вставая, – отведи меня к ней.

Бабка не подумала возразить, хотя городские часы уже пробили два пополуночи. Она лишь пристально посмотрела на внука, и тот – не моргнув и не вздохнув – выдержал этот долгий взгляд.

– Что ж, пошли, – промолвила она наконец. – Нет, погоди. Пойди ко мне, я тебя обниму, мой красавчик. Боюсь, потом тебе будет не до меня.

И с неожиданной для своего возраста силой сжала его в объятиях. Отстранилась, всматриваясь в сверкающие миндалины узких глаз, и еще раз прижала к себе.

Филомено отвечал ей тем же, с горечью чувствуя, как исхудала старуха, и со стыдом – что ему действительно не до бабушки, которой не видел четыре года и которая была единственным родным ему человеком Не слыша под собою ног, шел смутьян по коридорам и комнатам, раньше так хорошо знакомым. Вот лестница на второй этаж, вот покои ниньи Марисели. Все. Последняя точка в судьбе, за которой движение теряет всякий смысл. А имело ли смысл все то, что было раньше, все, что он вытворял и что вытворяли с ним?

Старуха шмыгнула в приоткрытую дверь. Каники прислонился к притолоке, преодолевая слабость. За дверью слышались шорох и шепот: "Пошла вон, пока не позову, и не сметь ничего замечать за дверями!" Подхватив подол, опрометью кинулась горничная, ночевавшая в комнате, смежной со спальней ниньи. Скорее угадал, чем узнал в ней Ирениту, свою давнюю подружку и двоюродную сестру, тоже внучку Ма Ирене. Значит, его приход останется в тайне. Впрочем, в этом можно было не сомневаться. Ни один негр в доме под страхом смерти не осмелился бы ослушаться Ма Ирене – ни один, кроме него самого. Вошел в комнату, залитую лиловым светом поднявшейся луны, – на втором этаже окна, вопреки всеобщему обыкновению, на ночь не запирались, и две томительные минуты смотрел на диск, похожий на круглый сыр: стояло полнолуние.

Зашуршала ткань, зашелестели шаги, и на пороге спальни в соломенных сандалиях, в бата, накинутом поверх ночной сорочки, появилась Марисели. Вышла в освещенный луной прямоугольник и обмерла:

– Эй, Каники, это в самом деле ты?

Голос, ответивший ей в тишине, звучал тяжело и сдержанно:

– Да, нинья, это я. Я вернулся.

– Но как? Зачем? Почему?

Их разделяло расстояние вытянутой руки.

– Ты опять, как бывало, пришел с хлыстом, чтобы я наказала тебя? – горечь слышалась в ее словах.

– Нет, нинья, разве тут отделаешься хлыстом. Уж очень я напроказил за это время.

Спокойная, усталая, бесстрашная насмешка обезоруживала настолько же, насколько была непонятна и неуместна – а может, только чудилась?

– Так чего же ты хочешь?

Ма Ирене тенью выскользнула из-за ее спины и хотела пройти в дверь. Марисели жестом остановила старуху:

– Не уходи. Ты не помешаешь, что бы тут ни произошло. Так чего же ты хочешь, Филомено?

Ничем он не выдал волнения, услышав ее имя из ее уст. Не часто его называли по имени последние годы.

– Нинья Марисели… помнишь, как говорили обо мне все и как я сам говорил:

Каники, чертов негр, помереть тебе на виселице! Я тогда эту виселицу не заработал – а она уже чудилась. Теперь-то чертов негр заработал ее с лихвой.

Мне все равно: жить или умереть. Но только мне не нравится виселица, понимаешь?

Нет, она не понимала, расширенными глазами вглядываясь в его черты. Невозмутима была скуластая рожа, лиловый лунный свет скрадывал черноту, лиловые искры плясали в миндалинах глаз.

– Я могу тебе чем-нибудь помочь?

– За этим пришел. Держи, Марисели.

В лунном свете сверкнуло десятидюймовое лезвие.

– Что это, зачем? – девушка попыталась отшатнуться. Горячая сильная рука удержала ее за плечо.

– Есть хороший способ улизнуть от виселицы. Смотри!

Он встал на колени и попытался стащить рубаху с левого плеча. Ворот был узок, – нетерпеливо рванул его, дрянная ткань треснула и поползла. Поймал правую руку девушки и прикоснулся ее тонкими пальцами к ямке над ключицей.

– Вот сюда, сверху вниз – и разом! Так-то славно мы надуем и петлю и перекладину.

– Но почему, почему?

Не глядя в помертвевшие глаза, сжал тонкое запястье крепче и приложил ее узкую белую ладонь к своей щеке. Шепот его был едва слышен:

– Потому что ты – госпожа моя, госпожа моей души и тела, госпожа моего сердца.

Не люди и не бог – только ты мне судья. Тебе трудно? Только скажи, и я все сделаю сам. Что ты молчишь? Скажи мне хоть слово, Марисели!

И такая боль прорвалась в его голосе, так долго сдерживаемая, что груз ее, как камень, придавил хрупкие девичьи плечи, и Марисели опустилась на колени рядом с тем, кто призвал ее имя прежде божьего. Почти беззвучно отвечала она:

– Филомено, о, Филомено, не хули господа: он справедливый судья, он знает, что ты не виновен, так же, как знаю это и я.

– Что с того? – возражал он, словно издалека. – Перед богом, может, и нет, а перед людьми я, говорят, сильно провинился. Скажи мне – да или нет?

Марисели тихо поднялась, заставив его сделать то же самое. Они стояли вплотную, глаза в глаза – худощавая высокая девушка вровень с крепким, хотя и не рослым мужчиной.

Ладонь ее по-прежнему покоилась на его щеке, а его тяжелые, обнаженные по локоть руки бессильно свесились вдоль тела. Молча слушал раб сбивчивую речь своей законной хозяйки:

– Не сужу тебя я, и господь тебя не осудит. Несправедливость людская толкнула тебя на зло. И я, и моя семья виноваты в этом прежде всего. Мать отдала тебя на корабль, испугавшись того, что… что я принимаю тебя близко к сердцу, Каники.

Ты любил моего брата, ты любил и меня – разве могло быть иначе? Господь наказал ее ранней смертью, наказал он этим и меня, – я осталась одна, совсем одна, и даже родной отец отвернулся от меня. Я никогда не думала, что на свете так мало людей, которые меня любят. Ма Ирене, твоя бабушка, заменила мне всех родных, а ты… Когда я получила на тебя права, я попыталась тебя вернуть. Оставила письма на "Сарагосу" во всех портах, куда она заходила; но оказалось поздно. Иначе… иначе разве произошло бы то, что произошло? Разве крался бы ты, как вор, ночью, в свой родной дом?

– Что случилось, то случилось, – ответствовал смутьян, – только где уж тут твоя вина, Марисели?

Она как будто не заметила ни того, что он сказал, ни того, что называл ее по имени, без обязательного обращения. Отступив на два шага, оглядывая с ног до головы того, кого знала всю свою жизнь и кто стоял перед ней теперь такой знакомы и такой чужой.

– Ты изменился, Каники. Ты тот и не тот, что был. Ты мне расскажешь, что с тобой произошло. Но как бы там ни было – я виновата перед тобой и в неоплатном долгу.

И, медленно приблизившись, тихо обняла его за плечи и поцеловала в плотно сомкнутые черные губы.

Все, что угодно, ждал мандинга от этой встречи – но не такого. Пол поплыл под ногами, и закружился потолок, и будто невидимая стрела пронзила все его существо, лишив дыхания и остановив сердце, и несколько мгновений – или целую вечность – стоял он, ни жив, ни мертв – умирая? улетая? – а нежные тонкие руки скользнули на шею, и бледное личико с глазами, полными слез, отодвинулось, давая в себя вглядеться близко и пристально, и снова приблизившись, расплылось и потерялось, – а тонкие губы снова коснулись легко и нежно его губ.

Тогда качнувшийся было пол обрел устойчивость, сердце бухнуло, как в большой колокол, дыхание вернулось, и с ужасом понял буян и бродяга, что засевшая в нем заноза сильнее его, сильнее всего, сильнее светопреставления, законов, границ и условностей, и прижал к себе хрупкое нежное тело, а губами перехватил ее губы и ответил им.

Боль и горечь, стремление и отчаяние, тоску и одиночество, и уголья, жгущие сердце, и нежность, спрятанную глубоко, то за молчанием, то за насмешкой, умноженные на бесстрашие духа, на истинную человеческую Силу – все вложил смутьян в этот поцелуй. Лишь когда задохнулся – медленно разжал объятия и опустил руки.

Боль и горечь, стремление и отчаяние, тоску и одиночество, и уголья, жгущие сердце, и нежность, спрятанную глубоко, то за молчанием, то за насмешкой, умноженные на бесстрашие духа, на истинную человеческую Силу – все вложил смутьян в этот поцелуй. Лишь когда задохнулся – медленно разжал объятия и опустил руки.

– Теперь я готов умереть, – сказал он и не узнал своего голоса – хриплого, изменившегося. – Теперь – хоть на виселицу, и поделом тебе, чертов негр, поделом!

Он попытался отстраниться, но Марисели, крепко обвившая ему шею, не пустила – и только повторяла его имя снова и снова; и снова он начал ее целовать – лицо, шею, плечи; а в голове гвоздем сидела мысль о недопустимости этого – всего, что происходило. Он все равно вне закона, а она, она? Она покрывала поцелуями его лоб, глаза, щеки, и кто знает, как долго бы все это длилось, если бы вдруг не прошелестело, как вздох:

– Бедные дети, безумные дети, не поддавайтесь луне: она вскружила вам головы, она может погубить.

Это Ма Ирене, позабытый свидетель всего произошедшего, смотрела на них, горестно качая головой:

– Бедные дети, безумные дети! Знаете ли вы, что делаете?

– Да, – отвечал Каники, – разве ты не слышала, что я сказал? Боль и радость разрывает меня надвое, и то и другое ранит.

– Но почему?- вскричала, забывшись, Марисели. – Почему, пресвятая дева! Я не могу, не должна дать ему уйти, пропасть, погибнуть! Ведь у меня нет никого, кто любил бы меня, кроме тебя, Ма, – ни друзей, ни семьи. Филомено любит меня, я знаю, я чувствую, насколько – разве я могу это потерять?

Старуха продолжала покачивать головой, как болванчик.

– Нет, нинья, ты ничего не знаешь или не хочешь знать. Мой внук не отец тебе и не брат. Он зрелый мужчина, черный мужчина, и по закону он твой раб. Он целовал твои губы – не как отец и не как брат, а как мужчина целует женщину. Только когда ты это поймешь – ты сможешь понять, чего хочешь, и решить по-своему.

Марисели с испугом, изумлением, недоумением перевела глаза со старухи на Каники, которого продолжала обнимать.

– Это… правда? – прошептала она, глядя в его лилово-сумасшедшие в лунном свете глаза и с ужасом убеждаясь, что можно было бы и не спрашивать.

Он опустил взгляд.

– Но… но ты же знаешь, чем это может кончиться для тебя?

– И что? – усмехнулся сорвиголова, гладя ее по рассыпавшимся в беспорядке светлым волосам. – Сколько бы я бед ни натворил, повесить меня больше одного раза никто не сумеет. Не бойся, я уйду. Я видел тебя. Мне больше ничего не надо.

После этих слов повисла тишина, ясная и звенящая. Упал в саду апельсин, закричал ночной охотник сыч, заскреблась в шкафу мышь. Трое людей в освещенной луной комнате оставались неподвижны. Наконец Марисели спросила:

– Ма Ирене, из чего я должна выбирать?

– Из двух вещей, – отвечала старуха. – Или ты отпустишь Филомено с миром и будешь знать, что где-то там, в горах, есть человек, который любит тебя больше жизни, и на этом все закончится. Или ты можешь попросить его остаться. Но тебе придется крепко запомнить, что он для тебя – мужчина, если ты не хочешь обречь его на муки жажды подле источника. Мальчик в шестнадцать лет может жить поцелуями. Мужчина в тридцать два… Ах, что я говорю, старая я дура! Он любит, кровь его горяча, и нечего терять. Раньше или позже – он умрет не своей смертью.

Я это говорю, потому что это правда,- хоть никто из моих детей и внуков не был мне так дорог. Я лучше остальных знаю, и чего он стоит, и чего заслуживает.

Но тебя я тоже люблю, нинья. Я принимала тебя новорожденную и перерезала твою пуповину. Если ты свяжешься с симарроном – тебе придется дорого за это заплатить. Может быть, дороже, чем ему – потому что он умрет, а ты останешься жить, и неизвестно, что обернется горше – позор хуже смерти, дитя мое. Решай, решать должна ты. Он – он примет все, что ты скажешь, и всему будет рад.

Старуха замолкла. Для Каники она не сказала ничего нового. Но для Марисели тяжкая правда ее слов была беспощадным открытием.

Растерянно оглянулась девушка вокруг, будто ища у кого-то помощи – а помощи не было; луна поднималась вверх из ночной долины, и прямоугольник ее света уходил из-под ног. И тишина – такая, что стук сердца отдавался в ушах. Ее собеседники замерли, боясь пошевельнуться. Они ждали решения, а решать было страшно.

Она собралась с духом.

– Ма Ирене, ты говоришь, что Филомено нечего терять. А что терять мне? Мое одиночество? Мою тягостную жизнь? Меня никто никогда не любил, кроме матери. Но даже мать – мир ее душе – любя меня, заставляла страдать, делая будто бы для моего блага, как она понимала его, то, что причиняло боль. Отец? Не хочу о нем говорить. Общество? Мужчины, которые охотятся за приданым, женщины, что от скуки злословят, – зачем это мне? Один господь мне отрада, но разве он не завещал нам любить? Нет в божьем законе деления, кого можно любить, а кого нет. Все это придумали корыстные люди. Нельзя жить человеку нелюбимым, это тоже хуже смерти.

Как же я могу оттолкнуть сердце, которое так любит – больше жизни, не считаясь ни с чем? Разве это не стоит любой цены и разве мне есть из чего выбирать?

И в ярости схватив прореху ворота на рубахе Каники, рванула изо всех сил на себя.

Дрянной ситец разлетелся до самого низа, обнажив мускулистый черный торс.

Полоску ткани, что осталась зажата в кулаке, в смятении скомкала и отбросила в сторону.

– Филомено, я прошу тебя остаться. Я… я принимаю все, что с этим связано. Ты… ты столько вынес из-за меня, ты любишь меня наперекор всему и заслуживаешь всего, чего захочешь. Если хочешь – прямо сейчас. – И, увидев, как он качает головой:

– Нет? Не сейчас? Тогда, когда ты захочешь. Я сказала все.

И снова скрипучим деревом вмешалась в разговор старуха, слушая это опрокидывание всех основ привычной жизни:

– Дитя мое, ты уверена, что именно этого хочешь? Что любишь так же, как он любит тебя? Подумай, подумай еще!

– Это вопрос? Я не могу на него ответить. Но я хочу, чтобы меня любили, чтобы он меня любил, слышишь? Бог нам в этом судья, он видит все, он знает, что этим мы не причиняем зла никому.

– Кроме себя, – вздохнула старуха. – Видно, мне нечего тут больше делать.

Утром я приду разбудить вас. Да хранят вас Огун и Элегуа, да хранят вас все старые боги…

Она удалялась, шаркая сандалиями по камням коридора, и слышалось ее приглушенное бормотание: "Бедные дети, безумные дети…" Они остались одни в комнате, из которой уходила луна – раб и хозяйка, девушка из хорошей семьи и бунтовщик. Теперь, когда все мыслимые преграды были разрушены, на обоих напала странная робость. Наконец Марисели подала ему руку.

– Пойдем в мою комнату. Там можно сесть и поговорить. Я о стольком хочу услышать от тебя.

В угловой просторной комнате бушевала луна, и все было как четыре года назад: широкая деревянная кровать без спинок, шкаф, зеркало, столик и две качалки, полозья для которых гнул он сам – как давно это было. А на столике, так же как тогда, стоял кувшин с лимонадом и коробка сладостей.

Она усадила гостя в качалку, предложила мармелада из гуайявы. Каники смутился:

Марисели принимала его как кабальеро. Куда проще было заходить в эту девичью келью с топором и рубанком, чтобы заменить разболтавшиеся дощечки жалюзи.

Она коротко рассказала ему о том, что он уже знал. Расспрашивала о его приключениях. Беглый раб поведал госпоже все без утайки: скитания по морю, издевательства капитана, наконец, свои разбойные налеты.

– Но зачем, зачем? – глаза Марисели были в слезах. – Ведь теперь, если тебя схватят… – она запнулась. – Ты бы жил подле меня – спокойно, открыто…

Каники покачал головой.

– Нет, нинья, нет. Подрался с капитаном, утопил двух солдат, а потом стало все одно! Бог терпел и нам велел, только мы не боги и даже не святые. Я по крайней мере ни про одного черного святого не слыхивал.

– Ты… тебя сильно били?

Каники усмехнулся вопросу, молча кивнул. Марисели попросила показать его шрамы и сдернула напрочь разорванную рубаху, гладила нежными пальцами спину, исполосованную рубцами.

Ах, луна, как ты кружишь головы… Мгновенье спустя он уже стиснул ее в объятиях, его палящая, отчаянная страсть прожигала ее насквозь, заставляла откликнуться вопреки всему, чему ее учили.

Он чувствовал всей кожей, теснее вдавливая в прохладу простыней, ее тонкое гибкое тело под легкой тканью, распахнул бата, смял батистовое шитье сорочки и ощутил разгоряченной грудью нежную прохладу ее груди. Потом одежда куда-то исчезла, будто сама собой – последняя хрупкая преграда на пути к соединению…

Но Филомено медлил. Смутьян и боец, он не был искушенным любовником. Он просто любил – и старался длить, до бесконечности эти сладкие минуты. Острое волнение переполняло его, выдержать это было невозможно. В одно неуловимое мгновение липкая густая жидкость оросила девушке живот и плотно сомкнутые бедра.

Назад Дальше