Записки Мальте Лауридса Бригге - Рильке Райнер Мария 20 стр.


— Пойдем к кондитеру.

— Да, там продают вкусные трубочки с кремом. В последний раз я их ел, когда мы ездили за город с Жюли…

Пьер сидел на тонконогом складном стульчике в сводчатой комнате кондитера и уписывал сладкое за обе щеки. Вообще-то он был уже сыт и иногда, проглотив кусок, должен был глубоко вздохнуть, но ведь он придет сюда не скоро, и вот он опять ел.

— Меня радует, что у тебя, малыш, хороший аппетит, — сказала госпожа Дюмон, прихлебывая кофе из чашечки.

Пьер все ел и ел.

Вдруг на башне пробили часы.

— Полседьмого, — пробормотал отпускник и вздохнул. Его желудок был страшно переполнен. — Теперь надо идти в казармы…

И они пошли. Был теплый августовский вечер, в деревьях аллеи шелестел приятный ветерок.

— Тебе не холодно, мама? — бездумно спросил малыш.

— Не беспокойся, дорогой.

— А что будет с Белли?

Белли был маленький пинчер.

— Я наказала горничной ходить за ним, она дает ему вкусно поесть и водит гулять…

— Передай Белли привет от меня, пусть он ведет себя хорошо… — Он пытался шутить, но голос его прерывался.

— Ты ничего не забыл, Пьер? — Вдали уже возник серый, однообразный фасад казармы. — Твой сертификат?

— Не забыл, мама.

— Ты должен еще сегодня доложить о прибытии?

— Да, сразу же.

— А завтра ты уже опять учишься?

— Да!

— И ты напишешь мне?

— И ты тоже, мамочка, прошу тебя! Сразу же как вернешься.

— Конечно, милый.

— Я думаю, письмо идет дня два.

Мать не могла отвечать; у нее перехватило горло от волнения. Они стояли прямо перед подъездом.

— Благодарю тебя, мама, за чудесный день. — Бедному мальчику было плохо; видимо, он съел слишком много. Он чувствовал сильные боли в желудке, ноги дрожали.

— Ты бледен, — сказала госпожа Дюмон.

— Да нет. — Это была жалкая ложь. Он это знал.

Как кружилась голова! Он с трудом удержался на ногах.

— Мне и в самом деле… — Пробило семь! Они обнялись и заплакали.

— Дитя мое, — всхлипывала бедная женщина.

— Мама, через сто двадцать дней…

— Веди себя хорошо, будь здоров… — И дрожащей рукой она осенила малыша крестным знамением.

Но Пьер вырвался.

— Мама, мне надо бежать, а то меня накажут, — забормотал он. — …Пиши мне, мама, береги Жюли и Белли. — Последний поцелуй, и он исчез.

У ворот он еще раз оглянулся. Он увидел среди сумрачных деревьев маленькую черную фигурку и быстро проглотил слезы.

И все же ему было очень худо. Он неверными шагами вошел в просторный вестибюль… он так устал…

— Дюмон! — крикнул грубый голос. Перед ним стоял унтер-офицер из караула.

— Дюмон! Черт побери, разве вы не знаете, что вы должны были доложить о прибытии?

Перевод Г. Ратгауза

Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке

В седле, в седле, в седле, день и ночь в седле, день и ночь.

В седле, в седле, в седле.

И остыла отвага, и тоска разрослась. И гор больше нет, и почти уже нет деревьев. Все от страха боится подняться. Чужие домишки жадно припали к иссохшим колодцам. Ни колокольни нигде. Ничего. Глаза проглядишь. Только ночью иногда вдруг покажется, будто знаешь дорогу. Что, если ночью мы проходим обратно тот путь, который отвоевали за день у чужого нам солнца? Может статься. Солнце здесь тяжкое, как у нас в самое летнее пекло. Но ведь летом мы отбывали. Женские платья долго сияли на зеленой траве. И мы давно уж в седле. Значит, сейчас уже осень. Да, там уже осень, конечно, где нас помнят грустные женщины.


Фон Лангенау трясется в седле. Он говорит:

— Маркиз…

Рядом маленький тонкий француз, сперва он три дня напролет болтал и смеялся. Теперь он умолк. Он как ребенок, которому хочется спать. Белое кружево на воротнике у француза все в пыли; он ее не замечает. Он вянет, вянет на своем бархатном седле.

Но фон Лангенау ему улыбается:

— У вас удивительные глаза, маркиз. Вы, верно, похожи на мать…

И снова расцветает маленький француз и стряхивает пыль с воротника, и снова он свеж.


Кто-то рассказывает о своей матери. Немец, конечно. Медленно, четко он ставит слова. Так девушка, плетя венок, подбирает цветок к цветку и еще не знает, что выйдет. Так и он подбирает слова. Что сплетется? Печаль? Или радость? Все затаились. Даже сглотнуть боятся. Тут настоящие господа, уж они-то умеют слушать. А те, кто не знает по-немецки, вдруг разбирают слова, вдруг ощущают на вкус: «Вечером…», «…Я был еще маленький…»


И они породнились, господа из Бургундии, Франции, из Голландии, посланцы от долов Каринтии, замков Богемии, от кайзера Леопольда. Ведь то, что рассказывает один, было с ними со всеми и в точности так же. Словно на свете одна только мать.


Кони вступают в ночь, в начало неведомой ночи. Все снова молчат, но с ними светлое слово. И вот маркиз снимает шлем. Волосы у него легкие, темные, и когда он склоняет голову, они льнут к щекам нежно, как у женщины. И Лангенау тоже видит: что-то встает вдалеке, стройное, темное. И сияет. Один, одинокий, ветхий столбец. И уже миновав его, много позже, вдруг понял, что это была Мадонна.


Бивачный костер. Все сели вокруг и ждут. Ждут, чтоб кто-то завел песню. Но все так устали. Красный огонь тяжел. Он падает на пыльные сапоги, всползает по ногам, поглядывает под бессильно забытые на коленях ладони. Он бескрыл. И оттого лица — темны. Но вот засветились впотьмах глаза маленького француза. Он поцеловал маленькую розу и спрятал опять. Пусть вянет дальше у него на груди. Фон Лангенау все видел, потому что ему не спалось. Он думает: «А у меня нет розы, нет у меня розы». И тогда фон Лангенау заводит песню. Это старая грустная песня. Ее поют наши девушки в поле осенью, под конец жатвы.


Говорит маленький француз:

— Вы ведь еще совсем молодой, не правда ли?

И Лангенау ему, то ли с вызовом, то ли с печалью:

— Восемнадцать лет…

И оба молчат.

Потом француз спрашивает:

— Вы тоже оставили дома невесту, юнкер?

— А вы? — отвечает вопросом фон Лангенау.

— У ней волосы светлые, как у вас.

И снова оба молчат, и немец кричит наконец:

— Так какого же черта трястись в седле по этой мерзкой земле навстречу турецким псам?

И маркиз улыбается:

— Чтоб воротиться.

А Лангенау грустно. Он вспоминает светловолосую девушку, с которой играл. Буйные игры. Домой бы, домой, хоть на минутку, чтоб только успеть сказать ей: «Ты прости мне, Магдалена, что я всегда был такой».

«Почему — был?» — думает он.

Но они далеко.

И вот на рассвете — навстречу конник и еще, и уже их четверо, десять. Огромные, в латах. А потом целая тысяча — войско.

Дальше им — порознь.

— Счастливый путь, желаю вам воротиться, маркиз.

— Храни вас Пресвятая дева, юнкер.

Но им нельзя разлучиться, они друзья, они братья. Им еще столько надо поведать друг другу, они уже столько друг другу сказали. Медлят. И стук копыт и спешка вокруг. И тогда маркиз срывает слишком большую перчатку с правой руки. Вынимает ту розу, обрывает с нее лепесток. Так ломают просфору.

— Она защитит вас. Прощайте.

Фон Лангенау оторопел. Долго смотрит он вслед французу. Потом он сует под мундир чужой лепесток. И вот уже лепесток колышут, качают волны сердца. Трубят. Юнкер пришпоривает коня. Война зовет. Он усмехается горько: чужая женщина его хранит.


День целый — обозы. Пестрь, ругань, смех — слепнет земля. Мальчишки носятся. Дерутся, орут. Карминно-красные шляпки торчат на реющих волосах шлюх. Шлюхи мигают зазывно. Солдаты ступают черно-чугунно, как бредущая ночь. Хватают девок, срывают с них платья. Валят их прямо на барабаны. Борьба и неистовство рук будят бой барабанов, и он гулок со сна, он гулок. А вечером, вечером ему подносят огни, странные огни: будто вино светится в касках. Вино? Или кровь? Кто различит…


Но вот и Шпорк. Рядом с белым своим скакуном высится граф. Длинные волосы графа отливают латным железом.

Фон Лангенау ни о чем не спросил. Он узнает генерала, он соскакивает с коня и склоняется перед генералом в поклоне, в облаке пыли. Он достает из-за пазухи бумагу — рекомендательное письмо. Но граф приказывает:

— Читайте сами эту писанину.

— Читайте сами эту писанину.

Губы даже не шевельнулись. Излишне. Заране сложены для презренья. Все прочее доскажет десница. Довольно, точка — вот ее знак. Юнкер давно уже кончил читать. Он забыл, где стоит. Все заслоняет Шпорк. Даже небо исчезло. И тогда говорит Шпорк, великий генерал:

— Корнет.

И это — много.


Эскадрон лежит за Рабой. Фон Лангенау скачет, один. Поле. Вечер. Впереди, под седлом, сверкают копыта в пыли. Потом встает месяц. Он высветил руки корнета.

И он видит: там вздыблено что-то. Вздыблено тело, юное женское тело,

Фон Лангенау задумался. Он пишет письмо. Медленно он выводит большими буквами, строгими и прямыми:

Потом он прячет письмо под мундир, в сокровенное место, туда, где лежит уже розовый лепесток. Он думает: скоро оно тоже будет пахнуть розой. И думает: быть может, кто-то найдет его… И думает: ведь враг уже близко…


Кони топчут убитого крестьянина. Глаза у крестьянина распахнуты, и в них отражается что-то; нет, это не небо. Потом воют собаки. Значит, скоро наконец-то жилье. Над домишками каменно высится замок. Широко перед ним стелется мост. Просторны ворота. Пронзителен рог. Чу! Крики, звон и собачий лай! Кони ржут, и копыта гремят.


Отдохнуть! Погостить. Наконец-то не думать о том, чем набить себе брюхо. Дать покой изнуренному слуху. Предаться тому, что случится. Что будет — то благо. Пусть разляжется вольно отвага на нежном шитье покрывала. Ты сейчас не солдат. Разметать свои локоны смело, свободно по свободному воротнику. Раскинуться в креслах. Чтобы пело блаженно все тело, раскинуться — после купанья. И заново постигать, что суть эти женщины. Что за повадка у белых и каковы голубые; и что за ладони у них, и как переливчат их смех, когда пажи светлокудрые, склоняясь под тяжестью чаш, им подносят плоды.


Обедом начиналось. И так нежданно обернулось балом. Огни мерцали, голоса порхали, звон хрусталя был в песнях, и речах, и в блеске глаз. И все пустились в пляс. По залам бушевало море. Найти себя в приветом милом взоре, там утонуть, исчезнуть, потерять себя и вновь искать по залам, залам, в темный сад бежать и, словно в колыбели, качаться в неясности ветров, дремавшей в них доселе и взбудораженной смятением шелков.

От темного вина и тысяч роз час опрометью мчится в ночь и в сон.


И некто лишь стоит, не смея шелохнуться, боясь очнуться, сна распутать сети; ведь только в снах есть женщины, как эти, из серебра бесед они плетут мгновенья, их каждое движенье, как складка, на парчу легло, и если они руки подымают, то будто розы обрывают там где-то, где и не бывает роз. Ты этого не встретишь въяве — и пусть, и настигает вдруг мечта о славе. Венца давно ждало чело.


Некто в белых шелках понимает, что проснуться он не может; он не спит, он ошарашен, он объят явью. И пугливо он прячется в сон: вот он стоит в парке, он стоит один, он один в черном парке. Бал далеко. Огни обманны, а ночь рядом, она прохладна и близка. И он спрашивает у склоненной к нему женщины:

— Кто ты? Ты — ночь?

И она улыбается.

А ему вдруг стыдно своих белых шелков. Подальше бы отсюда, снова стоять одному, в латах. С ног до головы в латах.

…………………………………………………………….

— Ты забыл? Ты ведь сегодня мой паж! Ты бросаешь меня? Ты уходишь? Ты мой в этих белых шелках…

…………………………………………………………….

— Неужто соскучился по своему шершавому мундиру?

…………………………………………………………….

— Замерз? Или по дому тоскуешь?

Улыбается графиня.

Нет. Просто детство вдруг скользнуло с плеч, мягкое, темное платье детства. Но кто же снял его?

— Ты?

И он не узнает собственного голоса.

— Ты!

И вот он уже ничем не облечен. Он стоит как святой. Стройный, голый, светлый.


Постепенно гаснут в замке огни. Всем хочется лечь: все устали, кто влюблен, кто и пьян. После стольких долгих, пустых и походных ночей вдруг в кроватях. В широких дубовых кроватях. Здесь и молитва — не то что в мерзлой канаве, куда ложишься спать, как ложишься в гроб.

— Да будет, Господи, воля твоя!

Молитва в кровати короче.

Но истовей.


В том покое, в башне, темно.

Но они озаряют улыбками лица друг другу. Ощупью, будто слепцы, они ищут друг друга, как дверь. Они жмутся друг к другу, словно дети перед призраком ночи. Но они ничего не боятся. Что им может грозить? Нет ни вчера, ни потом. Время рухнуло. И они цветут из развалин.

Он не спросит ее: «Кто твой муж?»

Ни она его: «Кто ты?»

Ведь они повстречались во основание нового рода. Они одарят друг друга тысячей новых имен и опять заберут их себе, тихонько, как вынимают серьгу.


В прихожей на стуле висит портупея, мундир и плащ фон Лангенау. Перчатки валяются на полу. Знамя застыло, приткнувшись к оконной раме. Гроза за окном разрубает ночь в черные и белые клочья. Долгой молнией несется по небу лунный луч, и мечется по полу тень недвижного знамени. Знамя спит.


Что это? Окно распахнулось? Гроза ворвалась? Отчего так хлопают двери? Кто бродит по дому? Ну и пусть. Все равно. Никому не проникнуть в тот дальний покой. Там, за сотней дверей — огромный сон, двое делят его, и он единит их, как одна мать, как одна смерть.


Неужто утро? И солнце встает? Какое огромное солнце! И птицы? Всюду их гомон.

Светлым-светло, но не день.

Шум и гомон, но это не птицы.

Это светятся балки. Это окна кричат. Крик красный бросают — наружу, вниз, на врага, что мерцает вдали, — кричат:

— Пожар!

И — с обрывками сна на лице, в латах на голое тело, по покоям, по залам, скорей, скорей — вниз во двор.

И — задыхаясь в ознобе — рога:

— Сбор! Сбор!

И дрожь барабанной дроби.


Только знамени нет у них.

Оклик:

Корнет!

Ржанье коней, молитвы, крик.

Уже гневно: Корнет!

Лязг железа, приказ, сигнал.

И — в провал

Тишины: — Корнет!

Еще раз: — Корнет!

И — стремглав, за ворота, мелькание белых, гнедых, вороных.

………………………………………………………………………….

Только знамени нет у них.


Он бежит, он не сдастся пожару на милость, стены, двери, все против него сговорилось, вот и лестница. Вон из безумного зданья. На руках он выносит поникшее знамя, словно женщину — белую, без сознанья. Вот мой конь. Поскорей. Это крик, это крик: поскорей, поскорей, от чужих, от своих. И тогда только знамя приходит в себя и царственно реет над ним; и виден в занявшемся дне светлый юноша на коне, но без каски, один, он древко прижимает к груди, он далеко впереди, и они узнают свое знамя…

Но вот знамя стало светиться, качнулось вперед, обагрилось, стало огромное…

…………………………………………………………………………….

Знамя пылает в гуще врагов, и они несутся туда, за ним.

Фон Лангенау в гуще врагов, но он совсем один. Он один в очерченном ужасом кольце, под медленно догорающим знаменем.

Медленно, задумчиво даже, он озирается. Все так странно, пестро. «Сады», — думает он и улыбается. Но вот он чувствует на себе цепкие глаза и видит лица, и он узнает, что это поганые псы, — и гонит коня на них.

Кольцо сжимается, смыкается — и тогда это вдруг снова сады, а взмет шестнадцати клинков, гнутых лучей, косых лучей — это снова бал.

И хохочущий водоворот.


Мундир сгорел в замке, и письмо, и чужой розовый лепесток. Весною (она пришла холодная, хмурая) гонец барона фон Пировано медленно вел коня в Лангенау. Там он увидел, как плачет старая женщина.

Перевод Е. Суриц

Стихотворения в прозе

Выставка торговца рыбой

(Неаполь)

На чуть покатой мраморной плите они спят грудами — вон те на смугловатой зелени, постеленной на мокрый камень, а эти в мелких кузовах плетеных, ставших темными от влаги. Покрыта серебристой чешуей, одна из рыбин снизу вверх горбато выгнулась, как рукоять меча в гербе, и серебро на ней мерцает в напряженном блеске. Покрыта серебристой чешуей, другая сверху, где прочие лежат наискосок, как серебро седое, с испода черненое в чекане, в страхе открывает рот, и кажется, что жаждет вырваться из груды. А стоит только раз увидеть этот зев, как обнаружится у той, что бьется суетливо, еще один, исторгший жалобу. (Поскольку рот, откуда звук исходит, пребывает в немоте, названье «жалобы» возможно здесь как символ…) И вот, пожалуй в результате размышленья, находим мы глаза. Они плоски, они лежат с боков, как будто скрыты под стекляшкой круглой, глаза, где мчались образы, омытые водой, покуда были зрячи. С тех пор они не изменились — в них такая же тупая безучастность: волне их взгляд известен. Такое ж снулое и плоское вращенье вхолостую, как у вагонных фонарей при свете дня. Но, противостоя волнению стихии плотной, они бросали верно и легко, рисунок за рисунком, намек и перемену на дно сознания, неведомого нам. Уверенно и молча неслись они, приняв однажды твердое решенье, запрятанное вглубь. Уверенно и молча каждый день они, бегущей тенью скрыты, боролись против струй, зажавших их в тиски. Но вот теперь они извлечены из долгих прядей созерцанья своего лежащие плашмя, они иному миру недоступны. Покрытый черной влагою зрачок объят кольцом, похожим на дымчатое золото фольги. И страшно, словно при укусе резком, узреть непроницаемость тех глаз — и вдруг почудится, что ты стоишь перед сплошным металлом и камнями, увиденными как бы на столе. И все, что выгнуто, глядится как железо, и груда отливающих, как сталь, шило-образных рыб лежит безжизненно и грузно, как груда инструментов, а рядом с ними те, что отшлифованы и смотрятся как камни. Они лежат все тут же, один возле другого: округлые и гладкие агаты в коричневых, белесых и золотых прожилках, бело-румяный мрамор полосами, куски нефрита с огранкою овальной, частично обработанный топаз, горный хрусталь с шипами аметиста, опалы из медузы. Еще на них тончайший слой оставшейся воды, их отрезающий от тех лучей, которым они чужды, они как запертый ларец, который бесполезно было бы пытаться вскрыть.

Назад Дальше