— Как много в нем солнца, — говорила она, и в самом деле, внутренность бюро удивительно светилась старым желтым лаком, расписанным цветами всюду один красный, один синий. А там, где сходилось по три цветка, неизменно разлучал два остальных лиловый. Цветы эти вместе с зеленью узких горизонтальных усиков были в той же мере затенены, в какой сиял фон, не будучи собственно светлым. Это вело к особенной робкой гармонии скрывавших свою близость тонов.
Maman выдвигала ящики, все до единого пустые.
«Ах, розы», — говорила она и чуть склонялась над смутным, невыдохшимся запахом. При этом она воображала, будто, повинуясь скрытой пружинке, ей вдруг откроется никому не ведомый потайной ящичек. «Вот увидишь, он откроется», — говорила она серьезно и озабоченно и торопливо выдвигала все ящики подряд. Но те бумаги, которые в ящиках и вправду оказались, она аккуратно сложила и спрятала не читая. «Я бы тут ничего не поняла, Мальте, это, конечно, чересчур для меня мудрено. — Она была убеждена, что все для нее слишком сложно. — Жизнь не устраивает классов для приготовишек. С нас вечно спрашивают самое трудное». Меня уверяли, что она стала такая после смерти сестры, графини Оллегор Скелл, которая, собираясь на бал, поправляла перед зеркалом цветы в волосах, слишком близко пригнулась к свече и сгорела. Но в последнее время она, кажется, особенно билась над загадкой Ингеборг.
И вот я записываю эту историю, как рассказывала ее maman, когда я просил.
Было это летом, в четверг, после погребения Ингеборг. С того места на террасе, где мы пили чай, виден был свод фамильного склепа меж огромных вязов. Чай сервировали так, словно здесь и не сиживало никогда одной персоной больше, и сами мы очень просторно расселись, и каждый что-то принес, книжку, вышиванье, так что нам даже тесно казалось. Абелона (младшая сестра maman) разливала чай, все что-то передавали по кругу, и только дедушка твой смотрел со своего места на дом. Был час, когда ждали почту, и письма приносила всегда Ингеборг, которую распоряжения по хозяйству дольше других задерживали в доме. За недели ее болезни мы успели отвыкнуть от ее появлений; потому что прекрасно знали, что появиться она не могла. Но в тот вечер, Мальте, когда она в самом деле уж не могла прийти… в тот вечер она пришла. Быть может, это мы виноваты, быть может, мы ее вызвали. Потому что, помнится, я все старалась вспомнить, что же теперь изменилось. Вдруг я совсем запуталась. Я забыла. Я подняла глаза и увидела, что остальные тоже смотрят на дом, и не как-нибудь странно, особенно, но совершенно спокойно, с привычным ожиданием. И я чуть было (как вспомню, так вся холодею, Мальте), но прости меня, Господи, я чуть было не сказала: «Да где же…» — и тут Кавалер выскочил из-под стола, как всегда, и побежал ей навстречу. Я видела это, Мальте, я это видела. Он побежал ей навстречу, хотя ее не было. Для него она была. Мы поняли, что он бежит ей навстречу. Дважды он оглянулся на нас, словно с вопросом. Потом кинулся к ней, как всегда, Мальте, совершенно как всегда. И он подбежал к ней. Ведь он стал прыгать вокруг нее, Мальте, прыгать вокруг чего-то, чего не было, и он скакал прямо на нее, скакал высоко, чтоб ее лизнуть. Он визжал от радости, мы слышали, и он так быстро скакал, вполне можно было вообразить, будто он ее заслоняет от нас своими скачками. И вдруг он взвыл, перевернулся в прыжке, удивительно неуклюже метнулся назад, странно плоско растянулся перед нами и уже не шелохнулся. С дальнего крыла дома показался лакей с почтой. Он замешкался. Нелегко было, верно, идти навстречу нашим лицам. Да и твой отец знаком его остановил. Твой отец, Мальте, не любил животных; и все равно он встал со своего места, как-то так медленно, и склонился над собакой. Что-то сказал лакею, коротко, отрывисто. Я увидела, как лакей кинулся поднимать собаку. Но твой отец сам поднял Кавалера и понес к дому, будто твердо знал, где надо его положить.
Однажды, когда во время рассказа maman почти совсем стемнело, я чуть не рассказал ей про руку. Я готов был ей рассказать. Я уже глубоко вздохнул, приготовляясь. Но вдруг я очень отчетливо понял лакея, понял, как он не мог идти навстречу их лицам. И, несмотря на убывающий свет, я испугался лица maman, какое будет у нее, когда она увидит то, что я видел. Я поскорей еще раз глотнул воздух, словно ничего другого и не замышлял. Несколько лет спустя, после знаменательной ночи на галерее в Урнеклостере, я не один день носился с мыслью довериться маленькому Эрику. Но после нашего ночного разговора он только еще больше отдалился от меня. Он меня избегал. Быть может, он стал меня презирать. Но оттого-то как раз мне и хотелось ему поведать про руку. Я воображал, что вырасту в его глазах (к чему я настоятельно стремился, сам не знаю зачем), если сумею ему доказать, что в самом деле все это испытал. Но Эрик уклонялся с такой ловкостью, что ничего у меня не вышло. Да мы и уехали вскоре. А потому, как ни странно, сейчас я впервые расскажу (да и то самому себе) о случае, уже далеко отодвинутом в дни моего детства.
Насколько я был еще маленький, я сужу по тому, что я устроился на коленках в кресле, чтобы доставать до стола, на котором я рисовал. Был зимний вечер, если не ошибаюсь, в городской квартире. Стол стоял в детской, в простенке между окон. В комнате не было другой лампы, кроме той, которая бросала свет на мое рисованье и на книжку mademoiselle. Mademoiselle сидела тут же, слегка откинувшись на стуле и погруженная в чтение. Читая, она бывала всегда далеко, и едва ли в книге. Она могла читать ее часами, почти не листая, и мне казалось, что страницы все заполнялись и заполнялись, будто своим взглядом она в них вносила слова, те слова, которые она там хотела найти и не находила. Так представлялось мне, пока я рисовал. Я рисовал медленно, без определенного плана, и когда не знал, что рисовать дальше, я оглядывал рисунок, склонив голову к правому плечу; так я скорей замечал, чего мне недостает. Тут были конные ратники, скакавшие в бой или уже в кипении битвы, что облегчало дело, ибо в этом случае не приходилось рисовать решительно ничего, кроме клубов все окутывавшего дыма. Maman всегда уверяла, правда, что я рисовал острова, острова с большими деревьями, и замком, и лестницами, и цветами на берегу, кажется, даже отражавшимися в воде. Боюсь, она сочиняла или это было уже гораздо поздней. Но в тот вечер я определенно рисовал рыцаря, одинокого, легко опознаваемого рыцаря на очень нарядном коне. Он выходил у меня до того ярким, что я то и дело менял карандаши, особенно часто прибегал к красному и тянулся за ним снова и снова. Он как раз мне понадобился, но вдруг покатился (как сейчас вижу) поперек моего освещенного листка на край стола, упал, прежде чем я успел его подхватить, и исчез. Мне он нужен был до зарезу, и очень досадно было, что надо за ним лезть под стол. По моей неуклюжести, мне пришлось сперва проделать ряд подготовительных телодвижений. Собственные мои ноги оказались чересчур длинными, и я никак не мог их из-под себя вытянуть; я так долго стоял на коленках, что они затекли; я уже не мог разобрать, где кончаюсь я и где начинается кресло. Наконец, несколько сконфуженный, я очутился на полу, на пушистой шкуре, разостланной под столом до самой стены. Но здесь меня ожидало новое затруднение. Взгляд, привыкший к свету и раззуженный блеском белого раскрашенного листка, ничего не различал под столом, и тьма казалась мне до того плотной, что я боялся об нее стукнуться. Пришлось довериться осязанью, и, стоя на коленках, опираясь на левую руку, правой я расчесывал длинные прохладные космы шкуры, нежно мне поддававшейся, но не выдававшей карандаша. Я решил уже, что напрасно теряю время, хотел окликнуть mademoiselle и попросить, чтобы она посветила мне лампой, но тут обнаружил, что тьма разрежается под моим напряженным взглядом. Я различал уже стену со светлым выступающим плинтусом, я разглядел все ножки стола; я видел свою собственную растопыренную руку, которая, как какая-то подводная тварь, двигалась совершенно самостоятельно. Я следил за ней, помнится, почти с любопытством; она будто знала вещи, которым я ее никогда не учил, она ощупывала мех движениями, каких я не замечал за ней прежде. Я следил за нею с интересом, готовый ко всему. Но как мог я ожидать, что ей навстречу вдруг отделится от стены другая рука, но больше, невероятно тонкая рука, каких я в жизни не видывал! Она в точности так же ощупывала мех, и две растопыренные пятерни слепо двигались одна другой навстречу. Любопытство мое, не будучи удовлетворено, вдруг иссякло, уступив место ужасу. Я чувствовал, что одна рука принадлежит мне и вот-вот она ввяжется в непоправимое что-то. Призвав на помощь всю власть, еще остававшуюся у меня над нею, я медленно отвел ее назад, не отрывая глаз от другой руки, которая продолжала к ней подбираться. Я понял, что она не отступит. Не знаю, как я выбрался из-под стола. Я упал в кресло; зубы у меня стучали, кровь совсем отлила от лица, мне казалось, что даже глаза у меня побелели. «Mademoiselle», — пытался я выговорить — и не мог. Но уже она сама испугалась, отбросила книгу, опустилась на колени перед моим креслом, она окликала меня. Кажется, она меня трясла. Но я был в полном сознании. Я раза два глубоко вздохнул — мне хотелось ей рассказать.
Но как? Я изо всех сил старался овладеть собой. Но у меня не было средств выразить то, что со мною случилось. Если бы даже для подобного имелись слова, я был слишком мал, чтобы напасть на них. Вдруг мне стало страшно, что, несмотря на мой возраст, они у меня найдутся, эти слова, и страшней всего на свете мне показалось их выговорить. Снова, сначала, иначе пережить все случившееся под столом, называть это, слушать собственный голос — было для меня уже слишком.
Конечно, мне только кажется, будто уже в те времена я понял, что нечто вошло в мою жизнь, именно в мою, с чем мне суждено оставаться один на один — всегда. Вижу себя в своей кроватке с сеткой — я не могу уснуть и начинаю смутно догадываться, какова будет жизнь: она полна особенных, отдельных вещей, назначенных только для одного-единственного, и рассказать о них невозможно. Но бесспорно, что во мне постепенно поднималась тяжелая, печальная гордость. Я рисовал себе, как буду ходить бессловесный, переполненный тайной. Я испытывал горячее сочувствие к старшим; я восхищался ими и решал рассказать о своем восхищении. Я решал все сказать mademoiselle при первой возможности.
Но тут началась одна из болезней, призванных мне доказать, что и раньше были у меня собственные переживания. Горячка рылась во мне и выкапывала из глубин образы, дела и события, о каких я не ведал; я лежал, загроможденный собою, и ждал мгновения, когда мне велено будет все это снова в себя затолкать, по очереди, по порядку. Я даже начинал уже, но все разрасталось у меня под руками, противилось, не лезло в меня. Отчаясь, я запихивал в себя все как попало, тесно придавливал, но мне не удавалось закрыться. И тогда я кричал — полуразверстый, — кричал и кричал. И когда я, наконец, выглядывал из себя наружу, оказывалось, что они давно стоят вокруг моей кроватки, и мне держат руки, и горит свеча, и на потолке дрожат их огромные тени. И отец приказывал мне объяснить, что со мной. Это был дружеский, мягкий приказ — но приказ. И он сердился, когда я ему не повиновался.
Maman никогда ночью не приходила — хотя нет, однажды она пришла. Я кричал и кричал, и сбежались mademoiselle, и Сиверсен, экономка, и Георг, наш кучер; все напрасно. И тогда послали карету за родителями, которые были на большом балу, кажется, у кронпринца. И вот я услышал, как въезжает на двор карета, и сразу я затих, я сидел и смотрел на дверь. Потом прошелестело за стеной, maman вошла в великолепном придворном наряде, которого не замечала, скинула с голых плеч белый мех, подбежала к кроватке, подхватила меня на руки. И с еще небывалым изумлением и восторгом я трогал маленькое выхоленное лицо, волосы, холодные камни серег, шелк, спадавший с плеч, от которых пахло цветами. Так мы нежно плакали и целовались, пока не почувствовали, что вошел отец и нам надо расстаться. «У него сильный жар», — я слышал, робко сказала maman, и отец схватил меня за руку и начал отсчитывать пульс. Он был в егермейстерском мундире, с чудесной широкой, муарово-голубой лентой ордена Слона. «Что за нелепость была посылать за нами», — кинул он в комнату, не глядя на меня. Они обещали воротиться, если не окажется ничего серьезного. Ничего серьезного и не оказалось. Но на одеяле у себя я обнаружил карнэ maman и белые камелии, которых прежде не видел, и я положил их себе на веки, заметив, как они прохладны.
Но как бесконечны во время этих болезней были вечера. Заснешь после дурной ночи, а когда проснешься и думаешь, что опять рано, оказывается, что уже вечер, и все вечер, и так вечер — без конца. И лежишь в убранной постели, чуть-чуть, кажется, растешь, но такая слабость, что ничего и вообразить толком не можешь. Долго удерживается во рту вкус яблочного мусса, и хорошо еще, если, восстанавливая его чистую кислоту, удается сосредоточиться на ней вместо мыслей. Потом, когда немного оправишься, тебе взбивают подушки, и, сидя, ты берешься за оловянных солдатиков; но как же легко валятся они на покосившийся поднос; и всей шеренгою сразу; и не хватает духу все начинать сызнова. И тотчас они приедаются, и просишь поскорей их убрать, и уже приятно снова видеть только две свои руки на пустом одеяле.
Когда maman, бывало, заглядывала на часок почитать (для вящей, долгой читки отряжали Сиверсен) — делалось это вовсе не сказок ради. Мы оба сходились на том, что сказок не любим. Мы иначе понимали чудесное. Самым чудесным мы находили то, что происходит в действительности. Мы ставили ни во что ковры-самолеты, нас не завораживало могущество фей, а в волшебных превращениях виделись нам весьма поверхностные вариации. Но мы читали немножко, чтобы показать, как мы заняты чтением; неприятно было оправдываться, если кто-то входил. Особенно перед отцом рассыпались мы в подробнейших объяснениях.
Лишь когда мы твердо знали, что нас не потревожат, когда на дворе сгущались сумерки, предавались мы воспоминаниям, общим воспоминаниям, казавшимся нам давними и вызывавшими наши улыбки; ведь оба мы выросли с тех пор. Мы вспоминали о времени, когда maman хотелось, чтобы я был девочкой, а не тем мальчиком, которым все-таки стал. Каким-то образом я об этом проведал и взял себе за обычай по вечерам стучаться в дверь maman. И когда она спрашивала, кто там, я с восторгом отзывался: «Софи», истончая свой голос до того, что от него першило в горле. И когда я входил (в почти девчоночьем домашнем платьице с вечно засученными рукавами), я уже был Софи, домовитая мамочкина Софи, которой maman заплетала косичку, чтобы не спутать ее с гадким Мальте, если тот ненароком нагрянет. Это было совсем нежелательно, maman и Софи равно наслаждались его отсутствием, и беседы их (которые Софи вела неизменно пронзительным голоском) в основном сводились к нападкам и жалобам на него. «Ах уж этот Мальте», — вздыхала maman. A Софи подозрительно много могла поведать о проказах мальчишек. «Хотела бы я знать, что сталось с Софи», — замечала вдруг maman посреди воспоминаний. Мальте мало что мог ей сообщить. Но когда maman предполагала, что, верно, Софи умерла, Мальте отчаянно спорил, молил ее этому не верить, хотя не мог представить решительно никаких доказательств.
Теперь, вспоминая, я дивлюсь одному — как из мира своих болезней я неизменно возвращался к обычной жизни, где каждый ищет опоры в привычном и благоразумно доверяется общепринятому. Если чего-то ждешь, оно случится или оно не случится — третьего не дано. Были вещи печальные, печальные раз и навсегда, и вещи приятные, и была бездна безразличных вещей. Если тебе готовили радость, это была радость, и так и следовало ее принимать. Все было, в сущности, очень просто и, стоило только приноровиться, катилось как заведенное. И все умещалось в условных границах: долгие монотонные часы занятий, когда в окно заглядывало лето; прогулки, о которых потом надлежало отчитываться по-французски, гости, которым тебя показывали, и они находили тебя смешным, когда ты грустил, как потешаются над печальной физиономией некоей птицы, не имеющей иного лица. И, разумеется, дни рожденья, когда к тебе приглашали почти незнакомых детей, робких детей, которых ты сам робел, и грубых, которые тебе расцарапывали лицо, ломали подарки, а потом вдруг все они уезжали, и, вытащенные из ящиков и коробок, игрушки оставались мертвым ворохом на полу. Но, играя по обыкновению в одиночку, удавалось вдруг ускользнуть за рамки обговоренного и, в сущности, безобидного мира и оказаться в совсем иных, непредвиденных обстоятельствах.
Mademoiselle время от времени страдала мигренями, необычайно сильными, и в такие дни меня нелегко было докликаться. Если отцу случалось обо мне справиться — я знаю, в парк посылали кучера, но он меня не находил. Сверху, из гостевой, я видел, как он бегает и зовет меня у начала долгой аллеи. Гостевые располагались одна с другой рядом по фасаду Ульсгора и, так как в ту пору ездили к нам уже редко, почти всегда стояли пустые. Но к ним примыкала еще большая угольная, обладавшая для меня ни с чем не сравнимой притягательностью. Я не обнаружил посреди нее ничего, кроме старого бюста, изображавшего, кажется, адмирала Юэля[42], зато по стенам тянулись глубокие серые стенные шкафы, так что даже окна были вырублены в голом беленом пространстве над ними. В дверце одного из шкафов торчал ключ, подходивший и ко всем остальным. Скоро я обследовал все: камергерские мундиры восемнадцатого столетия, холодные от затканного серебра, и к ним нарядные, расшитые камзолы; костюмы ордена Данеброга и Слона, которые я принял сначала за женские платья, так были они торжественно пышны и с таким нежным на ощупь подбоем. И, разделенные подпорками, потупленно висели настоящие робы, как переростки-марионетки, участницы грандиозного действа, столь безнадежно устарелого, что головы их пустили на что-то другое. А рядом были еще шкафы, темные, когда их откроешь, темные от глухо застегнутых мундиров, которые, кажется, износились больше прочего и вовсе не желали, чтобы их здесь берегли.
Кто же найдет странным, что я все это извлекал и тащил на свет; что то одно, то другое я прикладывал к себе, набрасывал на плечи; что костюм, который казался мне впору, я торопливо натягивал на себя и, сгорая от любопытства и возбуждения, кидался в соседнюю гостевую, к настенному зеркалу, составленному из отдельных, неравномерно зеленых кусков. Ах, как тянуло поскорей перед ним очутиться, и как это оказывалось восхитительно. Когда что-то выступало из зеленого сумрака медленней, чем ты сам, ибо зеркало словно не верило, что к нему обратились, и не торопилось ответить спросонья. Но в конце концов ему приходилось ответить. И вот является нечто — чуждое, небывалое, противное всем догадкам, внезапное, самостоятельное, и, быстро его оглядев, тотчас ты узнаешь себя, с некоторой даже иронией, чуть не портящей все удовольствие. Но сразу же начинаешь говорить, кивать, кланяться, отходишь, непрестанно озираясь, вновь приближаешься с трепетом и решимостью и вновь пришпориваешь фантазию, пока тебе это не надоест.