Записки Мальте Лауридса Бригге - Рильке Райнер Мария 9 стр.


Кто же найдет странным, что я все это извлекал и тащил на свет; что то одно, то другое я прикладывал к себе, набрасывал на плечи; что костюм, который казался мне впору, я торопливо натягивал на себя и, сгорая от любопытства и возбуждения, кидался в соседнюю гостевую, к настенному зеркалу, составленному из отдельных, неравномерно зеленых кусков. Ах, как тянуло поскорей перед ним очутиться, и как это оказывалось восхитительно. Когда что-то выступало из зеленого сумрака медленней, чем ты сам, ибо зеркало словно не верило, что к нему обратились, и не торопилось ответить спросонья. Но в конце концов ему приходилось ответить. И вот является нечто — чуждое, небывалое, противное всем догадкам, внезапное, самостоятельное, и, быстро его оглядев, тотчас ты узнаешь себя, с некоторой даже иронией, чуть не портящей все удовольствие. Но сразу же начинаешь говорить, кивать, кланяться, отходишь, непрестанно озираясь, вновь приближаешься с трепетом и решимостью и вновь пришпориваешь фантазию, пока тебе это не надоест.

Тогда-то узнал я, какую власть имеет над нами костюм. Едва я облачался в один из этих нарядов, я вынужден был признать, что попал от него в зависимость; что он мне диктует движения, мины и даже прихоти; рука, на которую все опадал кружевной манжет, уже не была всегдашней моей рукою; она двигалась как актер и даже сама собой любовалась, каким это ни звучало бы преувеличением. Игра моя, однако, никогда не уводила так далеко, чтобы я на самого себя смотрел отчужденно; напротив, чем больше разнообразились мои превращения, тем больше я в себе утверждался. Я становился все более дерзким, все более заносился, упиваясь собственной изобретательностью. Я не подозревал об искушении, прятавшемся за этой возраставшей самонадеянностью. Рок подстерег меня, когда вдруг поддался последний шкаф, который я считал неприступным, когда вместо определенных костюмов мне открылись груды маскарадных одежд и сердце у меня зашлось от множества таившихся в них возможностей. Чего там только не было — не перечесть. Кроме bautta[43], которая хорошо мне запомнилась, были разноцветные домино, женские платья, звонко обшитые монетами, костюмы Пьеро, казавшиеся мне дурацкими, и пышные турецкие шальвары, и персидские фески, из которых выскальзывали мешочки с камфарой, и диадемы с глупыми, невыразительными камнями. Все это я чуть-чуть презирал, так было все это жалко-фальшиво, болталось так сиро, потерянно и так безвольно обвисало, вытащенное на свет. Но хмелем ударяли мне в голову просторные мантии, накидки, покрывала и шали — все эти широкие неупотребимые ткани, то податливые, нежные, вкрадчивые, то гладко ускользающие из рук, то витающие, как ветерок, то тяжко опадающие под собственным весом. Они-то впервые открыли мне неограниченный выбор: быть ли предназначенной на продажу рабыней или Жанной д'Арк, старым ли королем или волшебником; все это было совершенно осуществимо, благо тут же оказались и маски, большие грозные либо изумленные лица с настоящими бородами и насупленными или вскинутыми бровями. Я никогда прежде не видел масок, но тотчас понял их назначение. Я невольно засмеялся, когда мне пришло на ум, что один наш пес ведет себя так, будто выступает в маске. Я представил себе его преданные глаза, поглядывающие будто из прорезей в волосатой морде. Я все посмеивался, наряжаясь, и даже забыл, кого, собственно, вознамерился изображать. Но было ново и соблазнительно принять решение, стоя у зеркала. Лицо, которое я надел, странно пахло пустотой; оно пришлось плотно по моему, но смотреть было удобно, и, уже в маске, я стал подбирать шарфы и повязывать на голове тюрбаном таким образом, чтобы края маски, снизу исчезавшие в огромной мантии, оказались скрыты и сверху и с боков.

Наконец, истощив свою изобретательность, я решил, что достаточно замаскировался. Схватил большую палку, отвел наотлет руку и так, не без труда, но, как казалось мне, полный достоинства, прошествовал в гостевую, к зеркалу.

Это оказалось поистине великолепно, превыше всех ожиданий. Зеркалу ничего не оставалось, как тотчас ответить. Мне не пришлось особенно двигаться; явление в зеркале было совершенно, даже ничего не предпринимая. Но хотелось выяснить, кто же я такой, и, немного помешкав, я воздел наконец обе руки — широким, как ворожащим жестом, который, я тотчас увидел, был единственно верным. Но в самый этот торжественный миг совсем рядом с собой я услышал приглушенный моим маскарадом сложный составной шум; перепуганный, я отвернулся от зеркального образа и, к великому своему огорчению, обнаружил, что я опрокинул круглый столик, уставленный бог знает чем, но чем-то, видимо, очень хрупким. Я согнулся как только мог, и худшие мои опасения подтвердились: все раскололось вдребезги. Оба нелепых зелено-лиловых попугая, конечно, разбились, на разный, но равно неудачный манер. Бомбоньерка, из которой шелковистыми коконами повысыпались конфеты, далеко выбросила крышку, и видна была только одна ее половина, другая запропастилась неизвестно куда. Но всего хуже был разлетевшийся на мелкие осколки флакон, из которого выплеснулись остатки старой эссенции, мерзким пятном расплывшиеся на безупречном паркете. Я поскорей потер его чем-то, что свисало с меня, но пятно делалось только еще черней и противней. Я был в отчаянии. Распрямившись, я поискал глазами какой-нибудь тряпки, чтобы исправить беду. Но ничего не находил. К тому же и взгляд, и каждое движение мое были так стеснены, что я клял глупое свое положение, которого уже не понимал. Я дергал все на себе и только теснее затягивал. Завязки мантии душили меня, шарфы на голове все больше давили. Воздух в комнате помутился, будто запотев от испарений застоявшейся жидкости.

Разъяренный, я кинулся к зеркалу, чтобы как-то следить из-под маски за работой собственных рук. Но оно того только и дожидалось. Для него настал час отмщенья. Покуда я все более неловко пытался избавиться от своего маскарада, оно, уж не знаю как, приковало мой взгляд и навязало мне образ, нет, реальность, чужую, немыслимую реальность, против воли ужаснувшую меня, ибо оно взяло надо мной верх, и теперь уже — я был зеркалом. Я смотрел на огромного жуткого незнакомца, и мне невыносимо показалось оставаться с ним один на один. И не успел я это подумать, случилось самое страшное: я совершенно перестал себя сознавать, я просто исчез. На миг я испытал тянущую, горькую, напрасную тоску по себе, потом остался только он — кроме него, ничего не было.

Я побежал от него прочь, но теперь это он бежал. Он на все натыкался, он не знал нашего дома, не знал, куда броситься. Он попал на лестницу, налетел на кого-то, кто с криком от него отпрянул. Распахнулась дверь, выбежали еще люди. Ах, какое счастье было узнать их! Это была Сиверсен, добрая Сиверсен, и горничная, и лакей из буфетной; теперь все улаживалось. Но они не бросились ко мне на выручку. Их жестокость не имела пределов. Они стояли и хохотали. Господи — они еще могли хохотать! Я плакал, но маска не пропускала слез, они катились по щекам и тотчас высыхали, катились и высыхали. И я упал перед ними на колени, как никогда еще не падал на колени ни один человек; я упал на колени, я тянул к ним руки, я молил: «Вызволите меня, если еще можно, спасите меня!» Но они меня не слышали; голос мне изменил.

Сиверсен потом до самой смерти любила рассказывать, как я упал, а они смеялись, думали, что это так надо, с меня ведь все станется, уж попривыкли. А я лежал и лежал и не отвечал ничего. И ужас, ужас, когда они сообразили, что я упал без памяти, и я лежал как куль тряпья, прямо как куль.

Дни мелькали с безотчетной быстротой, и вот уже снова наставал срок принимать пастора доктора Есперсена. Устраивались завтраки, невыносимо скучные для всех участников. Привыкшему к робевшей его набожной пастве пастору приходилось у нас туго. Он, так сказать, задыхался, как рыба, вытащенная из воды. Дыхание жабрами, к которому он приноровился, часто прерывалось, он пускал пузыри и то и дело захлебывался. Беседу, честно говоря, попросту нечем было заполнить; шли в ход остатки; подбирались оскребыши. В нашем доме пастору Есперсену следовало довольствоваться ролью частного лица, но к ней-то он решительно не был привычен. Он, по его понятиям, состоял по ведомству душ. Душа была учреждением, которое он представлял, и о должностных обязанностях он не забывал даже в отношениях с женою, «скромной, верной Ребеккой, благословенной во чадородии», как выразился некогда Лафатер[44] по другому поводу.

(Впрочем, что до моего отца, отношения его к Богу были вполне корректны и безупречно вежливы. В церкви мне казалось не раз, что он егермейстером у самого Господа Бога, когда, стоя на молитве, он склонял голову. Maman, напротив, вежливость по отношению к Богу считала почти оскорбительной. Исповедуй она религию с отчетливым и подробным обрядом, она бы простаивала на коленях часами, простиралась бы ниц, осеняла бы себя широким крестом по плечам и груди. Она толком не выучила меня молитвам, зато радовалась, когда я готовно падал на коленки и то стискивал, то плоско складывал пальцы, как казалось мне, для вящей доходчивости. Почти предоставленный себе самому, я рано прошел через ряд стадий, которые лишь много позже, в пору отчаяния, я соотнес с Богом, и притом так рьяно, что Бог мне открылся и рухнул чуть не одновременно. Пришлось, разумеется, все начинать сызнова. Тогда-то нередко испытывал я нужду в поддержке maman, хоть правильней, разумеется, было этот период одолеть одному. Да она уж и давно умерла тогда.) [45]

(Впрочем, что до моего отца, отношения его к Богу были вполне корректны и безупречно вежливы. В церкви мне казалось не раз, что он егермейстером у самого Господа Бога, когда, стоя на молитве, он склонял голову. Maman, напротив, вежливость по отношению к Богу считала почти оскорбительной. Исповедуй она религию с отчетливым и подробным обрядом, она бы простаивала на коленях часами, простиралась бы ниц, осеняла бы себя широким крестом по плечам и груди. Она толком не выучила меня молитвам, зато радовалась, когда я готовно падал на коленки и то стискивал, то плоско складывал пальцы, как казалось мне, для вящей доходчивости. Почти предоставленный себе самому, я рано прошел через ряд стадий, которые лишь много позже, в пору отчаяния, я соотнес с Богом, и притом так рьяно, что Бог мне открылся и рухнул чуть не одновременно. Пришлось, разумеется, все начинать сызнова. Тогда-то нередко испытывал я нужду в поддержке maman, хоть правильней, разумеется, было этот период одолеть одному. Да она уж и давно умерла тогда.) [45]

Maman обращалась с доктором Есперсеном порой без всякой почтительности. Затевала разговор, который он принимал всерьез, и покуда он вслушивался в свои объяснения, теряла к нему интерес; начисто о нем забывала, будто его и нет в комнате. «И как может он, — нередко говорила она, — наведываться к людям, когда они умирают!»

Он и к ней наведался по этому поводу; только она, конечно, его не увидела. Чувства изменяли ей одно за другим, и первым ушло зрение. Была осень, уже собирались в город; и тут она слегла, верней, сразу стала умирать, медленно, безутешно отмирать по всей поверхности тела. Ездили доктора, однажды съехалось их много, они заполонили дом. На несколько часов он словно отошел во владение профессора и его ассистентов, а мы лишились всех прав. Потом, сразу, они махнули на нас рукой, ездили уже по одному, как бы из вежливости, пропустить стаканчик портвейна, выкурить сигару. Maman между тем умирала.

Ждали только единственного брата maman, графа Кристиана Брае, который, надо напомнить, долго был в турецкой службе и, говорили, весьма там отличился. Он приехал в сопровождении иностранца лакея, и меня поразило, что он ростом выше и, кажется, старше отца. Они обменялись несколькими фразами, которые, как я понял, касались maman. Потом была пауза. Потом отец сказал: «Она ужасно изменилась». Я не понял тогда его слов, но содрогнулся, их услышав. Мне показалось, что и отцу они дались с трудом. Но быть может, всего более страдала его гордость.

Лишь несколько лет спустя услышал я вновь о графе Кристиане Брае. Было это в Урнеклостере. Матильда Брае любила о нем поговорить. Я уверен, однако, что часть эпизодов она толковала достаточно вольно. Жизнь дяди, обществу и даже нашей семье известная только по слухам, которых он не удосуживался опровергать, оставляла широкое поле для домыслов. Теперь Урнеклостер отошел к нему. Но живет ли он там — никто не знает. Быть может, он все еще путешествует, верный привычке; быть может, спешит к нам с дальнего края света весть о его кончине, написанная иностранцем лакеем на скверном английском, а то на неведомом языке; или человек этот, оставшись один, не подает нам знака; а быть может, обоих давно уже нет и они значатся в списке пассажиров затонувшего судна под вымышленными именами.

Разумеется, когда в парк Урнеклостера въезжала карета, я вечно ждал, что сейчас увижу его, и у меня странно падало сердце. Матильда Брае уверяла: вот так он и является, ни с того ни с сего, когда его вовсе не ждут. Он, однако, не явился, но неделями он занимал мое воображение, я чувствовал, что нам бы надо сойтись, и мечтал узнать, каков он на самом деле.

Когда же меня вскоре потом, вследствие известных причин, целиком полонила Кристина Брае, я странным образом вовсе не интересовался обстоятельствами ее жизни. Зато меня занимала мысль о том, висит ли ее портрет в галерее. И желание это выяснить так меня мучило, что я потерял сон и в одну прекрасную ночь (Боже ты мой!) вдруг вскочил с постели и пошел наверх с дрожавшей от страха свечою.

Сам я о страхе не думал. Я вообще ни о чем не думал. Я шел. Тяжелые двери почти играючи мне поддавались, комнаты, которыми я проходил, затаились в тиши. Наконец на меня дохнуло глубиной, и я понял, что я в галерее. По правую руку я чувствовал окна, полные ночью, значит, по левую были портреты. Я повыше поднял свечу. Да, там были портреты.

Сначала я решил разглядывать только женщин, но я узнавал одного за другим по портретам в Ульсгоре, и, озаренные снизу, они волновались, им хотелось на свет, и мне показалось жестоко им в этом отказывать. Снова и снова был тут Христиан IV[46] с красиво заплетенными косичками вдоль широких, медленно округленных щек. Были, кажется, его жены, из которых я узнал только Кристину Мунк; вдруг остро глянула на меня фру Эллен Марсвин во вдовьем уборе с неизменной снизкой жемчуга на высокой шляпе. Были тут дети короля Христиана, все новее от новых жен, была «несравненная» Элеонор на белом скакуне, в самом зените своем, перед самой казнью. Гильденлевы: Ханс-Ульрик, которого жены Испании подозревали в том, что он румянится, столь полнокровен он был, и Ульрик-Христиан, которого, однажды увидев, невозможно было забыть. И все почти Улфелды. А этот, с одним глазом, замазанным черной краской, был, наверное, Хенрик Холк, к тридцати трем годам ставший фельдмаршалом и рейхсграфом, и вот почему: на пути к йомфру Хиллебор Крафсе привиделся ему сон, что вместо невесты ему сужден обнаженный меч; и он доверился сну и повернул коня, к своей дерзкой и краткой судьбе, окончившейся чумою. Их всех я знал. Были у нас в Ульсгоре и посланцы на Нимвегенский конгресс[47], писанные одновременно, все несколько на одно лицо, с куцыми усиками-бровками над чувственными, как бы зоркими ртами. Немудрено, что я сразу узнал герцога Ульриха, и Отто Брае, и Клауса Даа, и Стена Розенспарре, последнего в роду; их я видел на портретах в столовой Ульсгора или в старых папках с гравюрами.

Но были тут и такие, кого я прежде не видел. Были женщины, но больше детей. У меня давно затекла и дрожала рука, но я все тянул свечу кверху, чтоб разглядеть детей. Я вылавливал из темноты этих девочек, которые держали птиц на руках, совершенно о них забывая; у ног иногда сидела собачка, валялся на полу мячик, лежали на столике рядом фрукты, цветы; а сзади, с колонны, ненавязчивый, неприметный, смотрел герб Билле, Розенкранцев, Груббе. Столько всего громоздилось вокруг, словно многое хотелось загладить. Сами же они просто стояли в своих одеждах и ждали. Видно было, что они — ждут. И опять я подумал о женщинах, о Кристине Брае, о том, сумею ли я ее узнать.

Мне захотелось поскорее пробежать в конец галереи и оттуда пройти, разыскивая ее, но почти сразу я на что-то наткнулся. Я обернулся так резко, что маленький Эрик отскочил, прошептав:

— Осторожней ты, со свечой.

— Ты тут? — пролепетал я, задохнувшись, не в силах определить, хорошо это или скверно. Он только смеялся, я не знал, что теперь будет. Свеча дрожала, я не мог понять, какое у него выражение лица. Скорее скверно было, что он тут. Но он прошептал, приблизясь:

— Ее портрета здесь нет, мы сами ищем наверху. Тихий голос и единственный подвижный глаз устремлялись куда-то кверху. Я понял, что он разумеет чердак. И странная мысль пришла мне в голову.

— Мы? — спросил я. — Значит, она наверху?

— Да, — отвечал он и встал совсем рядом.

— И тоже ищет?

— Да, мы ищем.

— Портрет, значит, убрали?

— Да, вообрази, — отвечал он возмущенно. Но я не мог понять, зачем ей портрет.

— Она хочет увидеть себя, — шепнул он мне в самое ухо.

— А-а… — Я прикинулся, будто понял. И тут он задул свечу. Я видел только, как, высоко вздернув брови, он тянется к свету. И сразу стало темно. Я отпрянул. — Ты что делаешь? — крикнул я, и в горле у меня пересохло. Он бросился на меня, повис на моей руке, захихикал. — Чего тебе? — хрипло выдавил я и постарался его стряхнуть, но он не отставал. Он обвил руками мне шею, я ничего не мог поделать.

— Сказать? — прошипел он сквозь зубы и брызнул слюной мне в ухо.

— Да, да, скажи скорей.

Я сам не знал, что говорю. Он уже обнимал меня, поднявшись на цыпочки.

— Я ей приносил зеркало, — хихикнул он.

— Зеркало?

— Да, ведь портрета-то нет.

— Нет, нет, — отозвался я.

Вдруг он потащил меня к окну и так сжал мне плечо, что я чуть не крикнул.

— Но ее там нет, — дохнул он мне в ухо.

Я невольно толкнул его, что-то щелкнуло в нем, будто я его сломал.

— Да ну тебя! — Меня самого уже разбирал хохот. — Ее там нет? То есть как это — нет?

— Дурак ты, — сказал он зло. Он перестал шептать и словно перевел голос на новый, еще не испробованный регистр. — Ты или там, — чеканил он мудро и строго, — и тогда здесь тебя нет, или ты здесь, но тогда ты не можешь быть там.

Назад Дальше